Выбрать главу

— Вот такого бы человека мне надо! — сказал Глинка дону Педро после ухода адвоката.

— Я догадываюсь, вы готовы пригласить его к себе жить, — ревниво пробурчал испанец. — К чему это приведет вас? Такие ли люди вам нужны?

— Может быть, ты и прав, но я люблю видеть около себя именно таких людей. — Он делал ударение на слове «таких». — Ты, он, Анеля!.. Так и в жизни моей бывало раньше. Но не хочу говорить, ты сердишься, Педруша?

Испанец уже не раз изъяснялся с ним по-русски, но в настроении угрюмом или недовольном чем-либо признавал в разговоре только родной язык.

— Да, сеньор. Я начинаю думать, что и я вам не нужен. Вы — человек света, вам бы чаще бывать у князя Паскевича, при дворе, ваш дядюшка Иван Андреевич прав. Я ваш друг. Именно потому, что друг, говорю вам: хорошо, что вы любите простой народ и народные песни, хорошо, что вы сочиняете романсы, которые хватают за душу, но жить-то надо иначе, не по романсу и не так печально!..

— Как же жить надо, Педруша? — прикидываясь непонимающим и на самом деле не все понимая в его запальчивой речи, спросил Глинка.

— Спокойно и… как бегун… с разбегом перед прыжком, как у нас в Андалузии на играх: не доводя себя до усталоста, не укорачивая себе жизнь. И богато! Жизнь — праздник! И женщины какие должны бывать в вашем доме: Паста, Виардо, а не Анеля. Вы — мой сеньор. Я хочу вашей доброй славы, а тогда после нее и доброты к людям. А сейчас, что таить, у вас больше доброты, чем славы! И совсем нет покоя! А вам нравится, Михаил Иванович, вам привычно неспокойствие. И эта вот ваша «Камаринская», по вашему ли уму и дарованию? Музыку бы на «Гамлета» писать надо! На Шекспира. Вы ведь хотели!.. Возьмите Берлиоза, Вагнера, Листа…

— Ну это, братец Педруша, я тебе не спущу! — ответил Глинка, сердясь. — Как ты можешь судить о «Камаринской»? И вот же князь Одоевский пишет мне, что с большим успехом прошло в Петербурге первое исполнение «Камаринской» и «Испанских увертюр», организованное на средства общества посещения бедных.

— Вот, вот, сеньор, — бедных! — подхватил дон Педро, уморительно вскидывая руку и поводя бровями. — А если бы на средства богатых?

— Ну, Педруша, ты совсем не в своем уме! И не пойму, чего хочешь?

— Славы и покоя для вас.

— Не много ли одновременно? — рассмеялся Глинка. — Говорят, слава тоже лишает покоя, а покой — славы. Последнее, впрочем, не так страшно. Страшнее, Педруша, когда к старости чувствуешь, что исчерпал себя. Зачем тогда слава? Я благодарю бога, что в этом смысле не стар и в музыкальных своих силах лишь молодею! И только теперь, только теперь, Педруша, хочу испытать свои силы на теме народной вольности.

Он говорил об этом, уже внутренне примиренный со своим слугой, и тут же вспомнил, что однажды уже подобный разговор был у них в Петербурге и прерван на этом же Людмилой Ивановной.

— На «Тарасе Бульбе» хочешь испытать силы! — со скрытым неодобрением громко подсказала тогда Людмила Ивановна, входя в комнату. Она случайно слышала последние слова брата.

Дон Педро почтительно замолчал, — он не разрешал себе при Людмиле Ивановне говорить о том, что могло быть доверено ему Глинкой только в беседе вдвоем.

А он — Глинка — ответил:

— И ты, Куконушка, кажется, заодно с Педрушей!

Теперь он вспомнил тот незавершившийся разговор и мысленно повторил: «Что-то «Тараса» моего заранее уже не принимают друзья. Или не удастся он мне?»

Поделиться планами новой задуманной им оперы было не с кем. Ширков казался недосягаем в своем имении, а в письмах ничего не скажешь!

…Вскоре он выехал с доном Педро в Париж, намереваясь пожить там недолго и вновь посетить Испанию. Сестра выслала деньги из Новоспасского и в письме своем охотно соглашалась с его желанием провести еще несколько лет за границей. А спустя месяц написала ему, минуя подробности, о смерти дядюшки Ивана Андреевича.

Из Парижа сообщил он ей о том, как устроился в новой квартире, наняв служанку для кухни, родом из Индии, о частых приступах сердечной болезни, наконец о начавшемся уже безденежье, о меланхолии и… о боязни веселой Испании… Он писал обо всем этом в тонах шутливых и невозмутимых, кротких и скорбных. Людмила Ивановна и в таких письмах умела уже находить истину. А немного позже он разоткровенничался:

«Ты меня, в одном из твоих писем, называешь умницей; какой же я умница? Разве умные от хорошего ищут лучшего? Разве не ловко мне было жить с тобою, моя милая Куконушка? Притом же посуди сама: мне не к лицу и не но летам скитаться по чужим землям! Слов нет, Париж чудо и был бы, без сомнения, лучшим пребыванием в мире, будь ты со мною; без тебя же я здесь как неприкаянный. А приятели, а Педруша, скажешь ты. Приятели в хорошую погоду более в разгоне, чем когда-либо, а Педруша — Педруша столько же добр, услужлив и, сколько судить можно, предан мне и семье нашей, как и прежде. Но ни пребывание в Париже, ни курсы словесности и декламации, кои он ежедневно посещает, не изменили его: он такой же чудак, как И был прежде. Это бы ничего, а главное, что он трудный человек, в особенности во время болезни, ибо о деликатности не имел, не имеет и не будет никогда иметь никакого понятия. Сверх того, как сама знаешь, упрям и скрытен».

Но не написал о том, что произошло в его жизни в мае, как, заказав себе большие листы партитурной бумаги и набело переписав свою «Казацкую симфонию», он однажды в часы болезни сказал дону Педро:

— Не пойму я чего-то в себе… Кажется, все вы правы: сестра, Одоевский, ну и ты. Только классика может успокоить меня. Ничего иного не хочу слышать. Встану — только церковной музыкой займусь. Педруша, — подозвал он к себе слугу, — выкинь листы, уничтожь, — он зажмурился, бледный, небритый, с опухшими от бессонницы глазами, — выкинешь их — заново писать не начну.

На его глазах дон Педро сгреб неподатливую толстую кипу исписанной партитурной бумаги и бросил в камин.

Глинка сказал, не глядя на огонь и как бы утешая себя:

— Вот и из Петербурга пишут, что оперы мои сняты и ничего мое не идет, и ждут от меня друзья хоралов да церковных гимнов! Встану, Педруша, и контрапункту буду учиться вновь, к Дену поеду — поистине первому знахарю в музыкальных делах!

Светило майское солнце, пробиваясь в комнату через густой тюль занавесей к дивану, на котором лежал Глинка. Приоткрыв глаза, он следил за его лучами, скользящими по розовому одеялу, и, впадая в дремоту, весь сжавшись и теснее приникая к подушкам, уверял себя, что… так лучше, вот и о «Казацкой симфонии» заботы сброшены с плеч.

3

Но было такое состояние недолгим. Украина вставала перед ним в своих песнях, в картинах прошлого, и он, полулежа, закутанный в одеяло, злой, с торчащим вихром на голове, не мог спокойно глядеть на слугу:

— Экий ты, братец Педруша, чудак! Ну, чудак, право! И я с тобой, видимо, с ума сошел!.. Могу ли от Украины отказаться?

Он был рад настойчивым приглашениям сестры ехать к ней в Царское Село, где жила она в это время с мужем, и был не очень огорчен тем, что надо уезжать из Парижа. Война с союзниками, «защитниками» Турции, становилась неизбежна. О Босфоре, Дарданеллах, Валахии, англичанине Следе и других волонтерах в турецком флоте, о политике русского кабинета все настойчивее писалось во всех французских газетах. Из посольства сообщили о желательности незамедлительного отъезда.

В дни, когда адмирал Непир подошел со своей эскадрой к Свеаборгу и многие петербуржцы, среди них Тургенев и Некрасов, поселившись па дачах между Петергофом и Ораниенбаумом, ездили на Красную горку следить за передвижением английского флота, а в Париже сообщали о бегстве жителей из столицы, — в эти дни Михаил Иванович жил в Царском Селе.

Он болел, и его часто видели за палисадником в качалке, укутанным в плед. Бывало, он ходил под руку с сестрой по ровным, посыпанным красным песком дорожкам парка, мимо здания лицея, и, раскланиваясь с прохожими, узнававшими его, говорил Людмиле Ивановне:

— Все как будто прилично у нас… Видишь, вот и ко мне относятся по-доброму, и во всей жизни порядок, и скоро англичан прогонят с моря! А я, не находишь ли, так толст, что похож на брюхана, па майора, а не на отставного советника. И с чего бы важность и дородность такая?