Выбрать главу

Втайне его преследовала мысль о неизбежности какого-то большого несчастья в его жизни и томило бездействие, вызванное болезнью. По совету Людмилы Ивановны он начал вести «Записки» о своей жизни и об этом как-то сообщал в письме к Нестору Кукольнику:

«Не предвижу, чтоб впоследствии жизнь моя могла бы подать повод к повествованию. Пишу я эти записки без всякого покушения па красоту слога, а пишу просто, что было и как было, в хронологическом порядке, исключая все то, что не имело прямого или косвенного отношения к моей художнической жизни».

И сколько-го же якобы «не имеющего к этому отношения» и самого, пожалуй, интересного решил он не касаться в «Записках»! Да и можно ли писать горькую правду, судить о людях, о политике двора, подводить друзей… Для того ли, чтобы после его смерти сделали то же с этими «Записками», что и с архивом Пушкина, скрыв от всех, а может быть и извратив его дневник?

Тем не менее он писал ежедневно, с увлечением, как бы составлял себе план, к чему потом вернуться подробнее. На столе его лежал среди других книг томик Одоевского и рукописное предисловие к нему князя. Он прочитал это предисловие, почему-то не напечатанное в самой книге, пытаясь обратить высказанные Одоевским мысли к самому себе:

«Самое затруднительное для писателя дело — говорить о самом себе. Тут напрасны все оговорки и всевозможные риторические предосторожности. Его непременно обвинят или в самолюбии, или, что еще хуже, в ложном смирении: пет определенной черты между тем и другим или, по крайней мере, трудно отыскать ее. Остается последовать примеру Сервантеса, который начал одну из своих книг следующими словами: «Я знаю, любезный читатель, что тебе нет никакой нужды читать мое предисловие, но мне очень нужно, чтобы ты прочел его».

Может быть, и «Записки» будут в какой-то мере предисловием к… музыке и к событиям жизни, которые он опишет позже. Говоря же о самом себе, он попытается, во всяком случае, обойтись пока без оценок, без рассуждений!

Но мысль о поездке к Дену, о «сладости учения», как и глухое раскаяние об оставленной работе, мучила непрерывно. Раздумывая об этом с самим собой, открылся он в своих сомнениях Кукольнику, написав ему отсюда:

«Муза моя молчит, отчасти полагаю от того, что я очень переменился, стал серьезнее и покойнее, весьма редко бываю в восторженном состоянии, сверх того, мало-помалу у меня развилось критическое воззрение на искусство, и теперь я, кроме классической музыки, никакой другой без скуки слушать не могу. По этому последнему обстоятельству, ежели я строг к другим, то еще строже к самому себе. Вот тому образчик: в Париже я написал 1-ю часть Allegro и начало 2-й части Казацкой симфонии (С-moll — Тарас Бульба) — я не мог продолжать второй части, она меня не удовлетворяла. Сообразив, я нашел, что развитие Allegro (Durchfiihrung developpement) было начато на немецкий лад, между тем как общий характер пьесы был мало-российский. Я бросил партитуру, а Педро уничтожил ее.

Поэтому мне кажется, что я был совершенно прав, ответив Мейерберу на сделанное мне им замечание: «Вы слишком требовательны, г. Глинка». «Имею на то право, сударь, — отвечал я ему, — я начинаю с своих собственных произведений, которыми почти никогда не бываю доволен».

4

Сюда весной приехал к нему Балакирев, неожиданно, запросто и будто мимоходом, как столичный житель, совершающий прогулку по Царскому Селу. Людмила Ивановна провела гостя в дом, косясь в неловком изумлении на очень уж «простонародные» красные варежки, торчащие из его кармана, набитого калеными орешками — столь же незатейливым лакомством, на ватную кацавейку под легким пальто, в которой ходят мастеровые. Пышная черная борода его и эти красные варежки почему-то приковывали к себе ее взгляд, и Людмила Ивановна стеснительно глядела в сторону, пока гость не спеша снимал в прихожей верхнюю одежду. Он был коренаст, крепок, держался уверенно и с каким-то подчиняющим себе жизнелюбием. Людмиле Ивановне представилось, будто вошел в дом хозяин, у которого все они только жильцы, человек, имеющий давнее и неписаное право именно так глядеть на нее, посмеиваясь в бороду, ободряюще и властно; грызть каленые орешки и ждать от нее первой коротких и торопливых слов о себе, о Михаиле Ивановиче, о том, как живется им здесь, на покое.

Она обрадовалась, когда брат увел Балакирева к себе в кабинет, и заметила, как оживился Михаил Иванович, здороваясь с ним, словно и брату передалось это ее ощущение спокойной и властной силы, идущей от гостя, силы, обычно присущей людям крутого нрава и неожиданного, но всегда твердого проявления характера. Гость перелистал лежащие на столе сочинения Гумбольдта «Космос» и «Картины природы», спросил:

— Путешествуете мысленно по земному шару, по разным странам? Не можете без путешествий?

— Не могу! — кротко согласился Глинка и улыбнулся его вопросу: действительно ведь, если сам никуда больше не едет, так фантазия за него продолжает те же нескончаемые странствования. И теперь жаль, что не был на Востоке, в Персии, — от этого и «Руслану» хуже!

— Вот ведь странность какая, — продолжая свою мысль, заговорил Балакирев. — Судя по романсам вашим, должны вы быть домоседом, немного ленивцем, а по «Руслану» — вы истый путешественник… Неуловимый вы, необъятный, невымерянно широкий, трудно будет о вас писать тому, кто захочет! И «Сусанин» ваш в самую пору своей зрелости входит, только и будет понят сейчас. Недавно познакомился я с Мусоргским, молодой музыкант, способный к композиции! «Сусанин» будет ему путеводной звездой! Как и нам всем! А вы, вы подчас в стороне держитесь, лишнего слова не скажете. Учитесь, дескать, по моим вещам, понимайте меня, как знаете… Нет чтобы статью о музыке написать!.

— Рассуждать не люблю, а читали обо мне Рубинштейна? — глухо, сдерживая волнение, спросил Глинка.

Речь шла о статье, недавно напечатанной в венском журнале «Blatter fur Musik, Theater und Kunst» под названием «Руские композиторы». В ней отрицалось национальное содержание и оспаривалось само национальное понимание музыки Глинки.

— Читал. Наш Бах ждет случая об этой статье сказать… Вообще же статейка гаденькая, надо ли спорить?

Бахом Михаил Иванович прозвал Стасова за особую любовь к музыке великого лейпцигского кантора, и теперь Балакирев повторял это уже установившееся за Стасовым прозвище, иногда по-своему меняя его на ласковое: «Бахинька!»

— О «Руслане», впрочем, еще много будет споров, Михаил Иванович, и знайте — споры эти на пользу! — В карих глазах его блеснула искорка веселья. Вот и Серов со Стасовым, глядишь, поссорятся из-за вас. Опера ведь если не драма, так для Стасова не опера, а нет для него в «Руслане» драматургического смысла, как и нет сцены… Одна музыка, и то какая? По-нашему, музыкальный эпос, исполненный такой искренности, такого чувства… Э, да что толковать! Впрочем, и Серов не отрицает глубины этого возбужденного вашей музыкой чувства! Но ведь до чего заврался, право, — Балакирев говорил резко, но без тени неприязни к Серову, — личное, лирическое в опере может не иметь, по его мнению, сюжета и сценического действия, остальное же в искусстве подвержено твердым законам! И он же, изволите видеть, ратует за реалистическое в музыке, против представления о музыкальном искусстве как о понятии, отвлеченном от наших земных мыслей! И вот, Михаил Иванович, в теориях на пустом месте стоим. Белинский литературу нашу оценил и понял, а кто поймет, подобно ему, музыку? Где паше музыкальное общество? Ну хотя бы иметь свой кружок, сказать народу о том, что являет собой наша новая музыка! И школу бы… вроде как у художников, Михаил Иванович!

Он сказал об этом требовательно, будто от Михаила Ивановича зависело открытие школы, и повысил голос:

— Что думаете об этом, Михаил Иванович? Надо бы письмо написать, в сенат, что ли?

— Бесплатная музыкальная школа для народа? Так я вас понял, Милий Алексеевич? Самим бы надо ее открыть, без господ из сената.

— И то правильно!

— О пенье, о певческом ученье я бы, пожалуй, написал! — добавил Глинка. — Я бы и этого Иисуса сладчайшего, известного вам Ломакина, дирижера в хорах графа Шереметева, помянул бы… До чего под немецкий лад уродует русское пенье! А иные с него пример берут.