Выбрать главу

— Так как же со школой, Михаил Иванович? — вернул его к разговору Балакирев, умалчивая о Ломакине. Он не разделял резкого отношения к нему Глинки.

— Рад буду. Пожалуй, больше, чем консерватории. И ведь мы сами будем набирать в нее певчих. Мы!.. Какая это радость — учить тех, кого душа хочет!

Он глядел на Балакирева, немного зажмурив глаза и весь отдавшись этой мысли о школе, мысли, вызвавшей в нем тут же совершенно явственные представления: о хоре императорской капеллы, Смольного, крепостных театров…

— Я бы не учредителем в ней был, а учителем! — сказал он просто.

Они долго говорили о школе, решив собрать подпиской деньги на ее организацию, потом вернулись к тому же — о Стасове, о круге своих единомышленников, будто с ним — этим кругом — неотрывно будут связаны и заботы о первой в России бесплатной музыкальной школе, и попытке определить, что же произошло в последние годы в искусстве.

— Ведь «лед тронулся», Михаил Иванович, и мы стали необходимы народу!

Балакирев только сейчас делал для себя этот вывод.

— И ведь Бахинька прольет на все «свет истины» и соберет нас под одни знамена? Как думаете?

Он спрашивал, но не потерпел бы, пожалуй, несогласия с собой. Б том, как сказал он о Стасове, было столько мужественной веры и любви к нему, что Глинка, радуясь не только за человека, к которому сам тянулся, но и за Балакирева, проникаясь в этот час надеждой, что искусство нашло своих вожаков, ответил:

— Пора бы, Милий Алексеевич, пора бы!..

И, сказав так, не подумал, что, собственно, он сам, Глинка, породил всем своим творчеством необходимость в таких, как Стасов, Серов, и уже дал им в руки главное! Он тут же заторопился, боясь, как бы ответ его не прозвучал укором, и пояснил:

— Мне давно ни с кем не приходилось, так хорошо разговаривать о народе и музыке, как со Стасовым, с Серовым, с вами!..

Сумрак наплывал в окна, и весенний талый снег отражал косой свет фонаря. Непривычно для слуха в тишине парковых улиц басисто прогудел паровоз на железке. Балакирев поднялся и, отказываясь от ужина, заторопился домой.

— Вы до станции на извозчике? — спросил Глинка.

— Всегда хожу пешком — это даже скорее, и напрямик!

— Как же это так? — удивился Михаил Иванович. — Может, послать все же за лошадьми?

Но настаивать не стал. Балакирев быстро оделся и, попрощавшись, вышел. Глинка не знал, что учредитель школы не имеет лишних денег на лошадей и добывает себе средства на жизнь фортепианными уроками с раннего утра и до вечера. И тем не менее не теряет уверенности в себе!

Гвардейскому прапорщику Мусоргскому, о котором говорил Глинке Балакирев, едва исполнилось семнадцать лет. Он только что окончил военную школу и, если бы не тяготение к музыке, не знал бы, чем заняться, кроме муштры и подготовки к вахтпарадам. В школе учить уроки считалось унизительным, и сам генерал Сутгоф, директор ее, не раз, заставая юношу за книжками, говорил:

— Какой же, мой друг, выйдет из тебя офицер?

Он сыскал себе расположение начальства и товарищей тем, что покорно и без устали барабанил юнкерам на фортепиано марши и менуэты, но однажды, забыв о слушателях, начал импровизировать…

— Что ты играешь? — спросили его.

— Что? — повторил он, не зная, как объяснить, и все еще волнуемый мелодией, которая не давалась и увлекала его воображение. — Что играю? Глинку!

Он шутя произнес первое, что пришло на ум, хотя никогда не слыхал из Глинки ничего, кроме славного его имени. Учитель музыки знакомил его только с немецкими композиторами. Ему поверили, сказав небрежно:

— Кажется, что-то хорошее!..

В здании этой диковинной и по тем временам школы Балакирев был на следующий день после возвращения из Царского Села.

— Я провел вечер у Глинки! — сказал он своему новому знакомому. — Что это за человек, Модест!

— Это тот, о котором я соврал как-то… Ничего не знаю о нем! Расскажи!

Балакирев, еле сдержав себя, сел за фортепиано.

— Вы глупец! — сказал он ему, переходя на «вы». — Вы мне казались способным музыкантом! Слушайте же!

Он сыграл ему «Вальс-фантазию», потом из «Руслана» и только тогда, ни о чем не спрашивая, разрешил себе к нему обернуться. Но он тут же смягчился: прапорщик тихо плакал от очарования звуками и, как хотелось думать Балакиреву, от стыда…

5

В эти дни он часто допытывался у сестер, как выглядит теперь Новоспасское, и, когда ему отвечали: «Все также, ничего пе изменилось», он не верил… Будто со смертью матери уже не найти там отраду и отдых, и в самой тишине полей таится немое предостережение о поджидающем их всех конце. Состояние души — не столь уж новое, но знаменующее приход старости. Он не мог признаться сестрам, что ехать туда побаивается, — слишком мешают воспоминания, и, передав еще раньше свои наследные права Ольге, а с ними и хозяйственное попеченье, хочет обрести душевную свободу.

Расспрашивал он о Шмакове. Дядюшка Иван Андреевич, принявший это поместье от старшего своего брата, был последним из приверженных старине. Давно разбрелись по городам музыканты, составлявшие некогда крепостную труппу Афанасия Андреевича: кому выдали вольную, кто откупился, а большинство схоронено уже на безымянном погосте, возле леска. Говорят, тянутся там в один ряд музыкантские могилы и на кресте в изголовье у каждого вырезано изображение арфы.

Была зима, и Глинка представил себе, как подъедет он на розвальнях к Шмакову, оснеженный ветер встретит, заметая сугробы, и большой дом с зеленоватыми окнами, отдающими сумеречным покоем, покажется в пустынной белизне поля.

Рядом — тяжело осевшие в снегах дворовые пристройки, каретный сарай, маслобойная изба, сукновальня, а дальше беспорядочным сонмищем изб встанет село на пригорке, и томительной грустью повеет от родных этих мест, от кажущегося безлюдья… Лес зашумит на ветру и потянет в свою заповедную глубину чернотой открывшейся глазу просеки, и вдруг закрадется сомнение: жил ли когда-нибудь здесь Афанасий Андреевич? И память, подавленная кажущимся равноденствием времени и бескрайностью пространств, уже не вернется к вечерам, на которых дирижировал дядюшкиным оркестром он — маленький Глинка.

Михаил Иванович приглядывается к сестрам и только в одной Куконушке видит несуетную и жертвенную готовность жить, где он скажет, интересами его дела. Да и может ли быть иначе? В доме у каждой из них столько бед и тревог!

Сейчас война рушит все: семьи, покой, прежние планы в жизни. С семьями моряков, смолян родом, и даже Нахимовыми, издавна связаны были Глинки. Шестаковы переписывались с самим адмиралом Лазаревым.

И столько ушло уже из рода Глинок! Незадолго до смерти матери умерла сестра, а перед тем!.. Не он ли не уберег их, не помог в доме? Жизнь разобщает, тянет каждого в свою сторону, а подчас увлекает столь малым, что становится неловко за близкого человека. Он-то, никогда не рассуждая об этом, всегда жил большими порывами духа, вечным стремлением к совершенству, дарующим снисхождение к ближним.

Родне попросту сейчас не до него, как и, пожалуй, многим друзьям. Порой его преследует с физической явственностью ощущение смены поколений, хотя он отнюдь не склонен возвеличивать старину и жалеть о ней. О новых людях все чаще толкуют при нем, поминая выступления деятелей «Современника» и сказанное где-то Чернышевским: «Чтобы совершилось что-нибудь важное, новое, нужно большинству общества составиться из новых людей… Чтобы состав общества обновился таким образом, нужно бывает около пятнадцати лет по простому арифметическому закону смены поколений. Эти новые люди могут обнаружить решительное влияние на ход событий несколько раньше среднего срока, например, лет через десять, если обстоятельства благоприятствуют ускорению перемены».

«Вот ведь определил!» Одоевский как-то пошутил: «У «Современника» своя программа человеческого обновления, и, на его взгляд, не всем следует задерживаться на свете». Тогда, в разговоре, все это забылось, а теперь предстало перед Глинкою по-иному. «Здравствуй, племя младое», — хочется сказать по-пушкински и встретить его, не ощутив одиночества. Не потому ли растет в нем с годами нежность к Гулаку-Артемовскому и тянет к людям суровой судьбы и «необхоженных мыслей»?