Выбрать главу

Посетил его Рубинштейн, слышавший уже об «отповеди», данной па его статью в России, рассказывал о своей жизни при дворе великой княгини Елены Павловны «истопником музыки», «подогревателем настроений» — так называл себя в роли постоянного аккомпаниатора великокняжеских дочерей и приживалок.

— Досталось мне за эту статью! — сказал он Глинке, в надежде, что Михаил Иванович разделит некоторые его суждения и, во всяком случае, не поймет их как «хулу». — Что позорного для меня в том, что, по точному моему выражению в статье, я усматриваю существование народной музыки в смысле народных песен и танцев, но не народной оперы, каждый оттенок чувства, передаваемый в опере, — будь то любовь, ревность, веселье или печаль, — присущ всем народам и потому музыкальная передача, Михаил Иванович, всех этих общечеловеческих чувств не должна иметь национальной окраски! Существенная разница может быть вследствие климата, быта и других обстоятельств лишь между западной и восточной музыкой, по силе восприимчивости и темперамента, но не о том речь… И потом, монотонность для всех наших композиторов — камень преткновения, и, не преодолев, не легче ли оправдать этот порок стремлением создать узко свое, национальное?

Глинка раздраженно ответил, не желая вдаваться в рассуждения:

— Откуда-то из старого хлама вытащили вы на свет эти басенки и потешаетесь ими, сударь мой. Не стыдно ли столь хорошему русскому музыканту? И в наше ли время? Не себя ли умалили статьей и меня?.. Русскую музыку не умалишь!

— Я не умалил вас… Михаил Иванович, — сдержанно возразил Рубинштейн, досадуя на весь затеянный им разговор, — я писал, что «Глинка — самый гениальный из русских композиторов — был первым, возымевшим и исполнившим смелую, но несчастливую мысль написать национальную оперу!»

— Первый из гениальных неудачников — хотите сказать? Для гения я слишком мал, для неудачника — велик! Но суть в другом, в музыке… Немец и русский печалятся и радуются одинаково? Стало быть, и «Камаринская» моя, как и все чувства людские, на один лад…

Он не захотел договаривать, глядел на гостя устало, брюзгливо, ходил по комнате в халате, поеживаясь, и отнюдь не выказывал к гостю хозяйского радушия.

— И почему столь самоуверенны — не пойму! — бросил он, замедляя шаг. — Откуда это? Жизнь ли этому научила, или такой уж ваш нрав?

Он знал, что Рубинштейн с семи лет выступал перед публикой, пребывая в славе. Бывало, Глинка смеялся, слушая о приключениях его детских лет… Однажды мальчик был задержан полицейским начальством при возвращении из-за границы, как беспаспортный, и какой-то чин проверял па станции, действительно ли он умеет играть.

И вдруг, как бы снисходя к его молодости, Глинка засмеялся:

— А вы попробуйте написать… подлинно национальную оперу, с этими… общими характерами, небось откажетесь тогда от своих слов? И что такое песня? Разве это не характер?

Переход от раздражения к добродушию был неожидан и, казалось, смягчал его нерасположенность к гостю. Рубинштейн поспешил откланяться, избегая спора и чувствуя если не свою неправоту, то, во всяком случае, недостаточность своих доводов…

Ден, узнав о разговоре с Рубинштейном, сказал Глинке:

— Зря вы… Он не так уж далек от истины. Найти общечеловеческое — это ли не главное в искусстве? А все национальное так часто выглядит заведомо сниженным по самому своему духу. Впрочем, не о ваших операх говорю, — поправился он (Глинка не знал, искренне ли или из вежливости). — Ну и не о Вагнере. Он-то — титан Вагнер, — он ли узконационален? В нем и Германия и весь мир в пафосе духа, в освобождении от суеты, от того маленького и уютного, что так идет иной нации… — Глинка догадывался: Ден имеет в виду некоторых посредственных композиторов Франции и — в этом обидно было признаться — судит подчас о чужой музыке совсем «по-пруссачески»!

Жизнь в Берлине не сулила радостей. Новые знакомые докучали прославлением Бисмарка и реформ, вводимых в объединенной Германии. Среди этих знакомых особенно надоедлив был один из приятелей Дена, профессор эстетики, говоривший всегда велеречиво и назидательно. Его старомодный фрак с золотыми пуговицами и манера говорить, закатывая глаза, возбуждали в Глинке раздражение до дрожи в теле.

Профессор любил толковать о музыке, называл Вагнера «государственным музыкантом», утверждающим… эпоху Бисмарка, восхищался достижениями науки, связывая их с добычей в каменноугольных шахтах и приводя вычисления, доказывающие, что в одном килограмме угля содержится столько энергии, сколько нужно сильному человеку для подъема на Монблан. Он так досадил Глинке своими разговорами обо всем этом, что Дену пришлось просить профессора: «Разговоры о политике и об… угле оставлять вместе с галошами в прихожей».

Довелось Глинке быть в замке короля, где, вняв предложению Мейербера, приказал король исполнить в большом придворном концерте, бывающем раз в году, сцену из «Руслана».

Возвращаясь из замка, Глинка сильно простудился и утром, проснувшись больным, удивился своей слабости и тому равнодушию, которые вызвала в нем собственная болезнь. Право, это состояние отвечало сейчас душевному его настроению и даже навевало покой, вызывало забытье… Он пролежал дня три, прежде чем признался Дену, что болен, и почти не притрагивался к еде, которую приносила ему в комнату служанка. Она ничего не знала о нем, кроме того, что Глинка ученик господина Дена и гость его, но гость, являвшийся учеником, был в ее глазах обычным студентом, хотя и отнюдь не молодым, а студенты — живучи и столь часто отягощены бедами… Служанка не удивлялась ни его бледности, ни худобе, ни тому, как подолгу он спит, прерывисто дыша, уткнувшись лицом в подушку. И только однажды она испугалась его вида, когда подошла к нему, как всегда, в белом накрахмаленном переднике, в белом чепце, а он, заслышав звон колокола с соседней кирки, сказал вдруг со злостью, вызывающей румянец на впалых его щеках:

— Все белое… Вот и стены, и снег за окном! Не правда ли, самый-самый скучный цвет — белый?

Тогда она поспешила к хозяину, и хозяин привел доктора. И потом Дена. Гость принимал выписанные ему лекарства с поразившим служанку ожесточением против всех входивших к нему, словно окружающие вызвали в нем болезнь. Служанка не могла знать о том, что и в действительности он больше всего терзается сейчас казенной благопристойностью чужой ему обстановки, в которой оказался напоследок жизни, и ничто здесь не облегчает физических его страданий.

Он умер так же незаметно для всех, отчужденно и тихо, — раньше, чем ждал доктор, уже не надеявшийся на выздоровление. Хоронили его Мейербер, чиновник русского посольства, дирижер Беер, Ден, какие-то две русские дамы, как выяснилось, не знакомые никому.

На простом памятнике из силезского мрамора выбили надпись: «Императорский капельмейстер Глинка», как бы возвысив его этой надписью в глазах чиновного Берлина, обуянного почтеньем к титулам и рангам.

О болезни и смерти брата Людмила Ивановна получила вскоре от Дена выдержанное в официальных тонах письмо.

7

Гулак-Артемовский, услышав о смерти Глинки, уверил себя, что сообщение это, переданное из Берлина, — ложное. И раньше нередко пугали толками о катастрофическом состоянии здоровья Михаила Ивановича, но, наверное, он все жо очень тяжело болен. И, браня друзей Глинки, к которым не смел причислить себя, рассуждая, что этак действительно недалеко ему до смерти, Гулак-Артемовский решил съездить к Стасову и признаться ему в том, что с давних пор мучило здесь, в Петербурге, в чувстве своей нетерпимо большой вины за себя, за общество перед Глинкой. Он представлял себе, как войдет в кабинет к Стасову и скажет ему, что Одоевский с его «Изидой», Сенковский с… оркестрионом, Кукольник со всеми его тяжбами, и он, Гулак, — те же герои «Ревизора», мимо которых проходит жизнь, и он больше не может пребывать в Петербурге молчальником, петь в императорском театре и ходить в обласканных театральным обществом счастливцах. «Изида» начинает ему сниться в снах, и они теряют Глинку, исповедуя отвлеченно бездушное учение этой возрожденной из пепла истории богини. Он, Гулак, не будет биться головой о театральные подмостки, не будет крушить идолов и черепа в доме Одоевского, но завтра же уедет на Украину… В Петербурге умудряются жить, тешась рассуждениями, и успокаиваются, порассуждав, и отъезд его никого не удивит. Но пусть знает Стасов, сколь душно в столичном кругу и почему бежит певец Гулак-Артемовский из столицы, пусть преисполнится его гневом, чувством одиночества музыкантов, принявших заповеди Глинки в музыке. Гулак-Артемовский знал, что, вернувшись из Италии, Стасов пишет статью об употреблении Глинкою церковных тонов и восточной гаммы, о формах новейшей музыки. Это не могло не интересовать певца живейшим образом, но, думая об этой статье, он с грустью сознавался себе, что ждет от Стасова другого… По его мнению, надо было безотлагательно написать о выражении музыкой общественной жизни, и, касаясь самого необходимого в ней, — может ли быть крепостным герой глинковских опер, может ли ходить в ярме народ, воспетый Глинкой? Противоречие между тем и другим, между жизнью и направлением музыки Глинки ему казалось все более осязаемым и мучительным. А минуя это противоречие, уподобишься поклонникам «Изиды».