— Не смей… Слышишь? Не смей!
Остальную часть пути до Щеглово они шли молча. Лишь в километре от села, присев в неглубоком полевом овражке в ожидании ночи, Виктор, неловко моргая, попросил:
— Прости, Прокоп Иванович… не злись. Добить раненого, безоружного… это же мерзость. Всю жизнь потом не забудешь. Ну его к черту: ты видел его глаза?
Слюнявя свернутую цигарку, Астафьев промолчал, потом сказал:
— Они у меня Иринку забрали… дочку. Веселая была, как жаворонок. И корову сожрали. — Тяжелея взглядом, окончил: — А ты на меня… эх… мадама ты панталонная, а не мужик. Гитлярюку пожалел.
— Глупости, Прокоп Иванович. Какой он Гитлер… рабочий он. А насчет меня… я убивал, Прокоп Иванович…
Астафьев, привлеченный этим признанием и особенно тоном голоса, взглянул в лицо юноши и словно в первый раз его увидел. Перед ним был другой человек, и никто бы не подумал, что этому пареньку с поседевшей Головой всего восемнадцать лет.
— А убивать вот так… Нет, Прокоп Иванович… Мы не фашисты… я бы себя уважать перестал.
Астафьев вспомнил наконец о скрученной цигарке и, сопя, чиркнул спичкой. А Виктор, пересиливая себя, мотнул головой, словно от какого-то навязчивого насекомого.
«Откуда его поднесло, длинновязого?» — подумал он зло, пытаясь отогнать от себя замелькавшие в памяти картины концлагерной жизни.
Где-то недалеко лопотал ручеек. Голубело небо, земля парила. Болотистые пространства лугов расцветали ослепительно-свежими солнечными островками калужницы. Полевые мыши начинали чистить свои норки, дикие пчелы с мерным гудением летели за первым взятком. Серая куропатка, затаившись, добавила в ямку-гнездо еще одно яичко. Зеленовато-крапленое, величиной с крупный лесной орех. В это время, почти рядом с нею, нырнул в свою нору сердитый и толстый земляной шмель. Куропатка приподняла маленькую темноватую головку с бусинками-глазами и, не почуяв опасности, затаилась на гнезде.
Глава двадцатая
Люди тоже вершили свои неотложные дела.
Старания бабки Алены не пропали даром. За два месяца, проведенные в постели, Зеленцов пропах крепкими и приятными запахами целебных трав и кореньев, из которых старуха приготовляла отвары, примочки и растирания. Молодое тело понемногу наливалось прежней силой; заходивший навестить друга Павел перестал подтрунивать над «бабкой-хирургом». Он почувствовал в ней вековую сметку и мудрость народа, накопленную поколениями даже в таком трудном деле, как врачевание.
— Придется тебе бабку на свадьбу звать, — зубоскалил он, глядя на полневшие щеки Зеленцова, все чаще загоравшиеся здоровым румянцем. — Вот уж и впрямь чудеса в решете: с того света, чертушку, вытянула…
Если в комнате была Марина, окидывал ее ладную фигуру туманившимся взглядом и подмигивал:
— Как, сладим свадебку? Женишок-то… роза!
Та, играя круглыми бедрами, отшучивалась, выходила из комнаты: не раз испытала остроту языка дерзкого парня с откровенным желанием в горячих, темневших при взгляде на нее глазах.
— Да… — Павел вздыхал, почесывая в затылке всей пятерней.
— Ожил? — улыбался Миша, осторожно ощупывая больное плечо.
— А что ж, — соглашался Малышев. — Ничего бабка кормит, фрицы здесь не успели всего высосать, глушь…
— Ну, к ней и подкатись, не даром же добро переводишь.
Хохотали оба, вспоминая костлявую, нескладную фигуру хозяйки, у которой жил Павел под видом племянника, но бессознательно радовались больше тому, что были наконец свободны, что могли распоряжаться собой, как хотели.
О перенесенном вспоминали с неохотой; Павел в таких случаях мрачнел.
— Выздоравливай скорее… невмочь больше…
Часто, случалось, приходил Кинкель, и разговор велся серьезный. Несмотря на то, что Василина кормила своего жильца до отвала, ничего не жалея, Кинкель поправлялся туго. Его съедало беспокойство, мысли не давали спать, и Василина, просыпаясь, часто заставала жильца у окна с цигаркой в зубах.
По ночам вдова шумно ворочалась в постели, за обедом, ужином подкладывала жильцу лучшие куски. Ждала. На расспросы соседок откровенно покачивала головой:
— И-и, бабоньки, и мужик с виду исправный, а толку с него… — Махала рукой: — Попортила мужиков война эта проклятая…
Но как-то вышла по воду с низко надвинутой на глаза шалью, и бабы у колодца, ехидно поджимая губы, переглянулись. Играла на сочных губах вдовы предательская блуждающая улыбка.