Выбрать главу

— Как долго протянется это время? — спросил он.

— Думаю, не больше недели. Сегодня у меня много дел в городе, а завтра приступим. Договорились?

— Слушаюсь, господин полковник, — ответил Штольц почтительно, чего бы не стал делать, если бы знал точно, что Подольский — славянин.

После отъезда русских офицеров Штольц отдал необходимые распоряжения.

В концлагере впервые за все время его существования никто не был пристрелен или увезен в душегубке и дров на ночь выдали больше. И совсем полной неожиданностью был ужин. Пленные получили по порции супа из сушеных овощей и по двести граммов хлеба.

Глядя на ломтик пресного немецкого хлеба, Малышев пожал плечами:

— Или Москву взяли, или Гитлер в гроб отодрал.

3

Из города вернулся обер-лейтенант Шмидт. Сообщив майору все положенное, он помялся и, решившись, сказал:

— Господин майор, вас приглашали сегодня вечером в город. У Амелиных устраивают что-то вроде званого ужина. Милые женщины, особенно мать. В ней чувствуется порода.

— Заехал-таки?

Шмидт щелкнул каблуками.

— Так точно! Впрочем, они сами, господин майор, желали передать вам приглашение. Когда я пришел, они обдумывали, как это сделать.

— Женщины не доведут до добра, Шмидт, — засмеялся Штольц. — И, однако, без них не прожить. Каково противоречие?

Обер-лейтенант пожал плечами:

— Ошибка природы или извращенное людьми высказывание какого-нибудь неудачливого в любви мудреца. Мы разберемся в этом, когда нам стукнет лет по пятьдесят.

— Вы серьезно думаете дожить до пятидесяти?

Шмидт неопределенно пожал плечами.

— Ничего… Вы правы, Шмидт. — Штольц, глядя в окно, барабанил пальцами о край стола. — Размышлять нам об этом рано. И, кроме того, молодость действительно имеет права, которых лишена старость. Подумаем лучше, как нам повеселее провести вечерок у госпожи Амелиной. Она действительно милая женщина. Как раз то, что требуется мужчине. Жаль, что она в возрасте для нас с вами неинтересном, лейтенант. Черт, как много мы иногда говорим! Идите, лейтенант, готовьтесь к вечеру.

4

Сменив мучительный день, наступила долгая декабрьская ночь. Врываясь сквозь щели в стенах, по бараку гулял ветер. Пленным давно надоело проклинать, разговаривать тем более не хотелось.

Единственная печь, сделанная из железной бочки, давала мало тепла. Не хватало дров. Отогревшись, от нее неохотно отходили, уступая место другим.

Дежурный по бараку временами экономно подкладывал полено-другое; лишь бы не угас огонь. Полоса красноватого колеблющегося света, отбрасываемая через прорубленную в днище бочки дверцу, вырывала из темноты около десятка человек, молча смотревших на огонь. И длилось бесконечное молчание и начинало как бы давить. Сильнее сосущего голода, сильнее холода, заставлявшего мелко, по-собачьи дрожать, в длинные зимние ночи на людей действовало чувство обреченности. Оно охватывало с такой дьявольской силой, что в бараке почти ощутимо чувствовалось веяние смерти.

Засунув руки в карманы шинели, сгорбившись, Миша машинально вслушивался в шум ветра за стенами барака и думал о том, что прошел еще один день и он остался жив, хотя для многих этот день оказался последним. А он жив… Он не чувствовал больше радости от этого, как раньше, в первые дни своего пребывания в лагере. Какое-то равнодушное отупение, охватившее его в последнее время, сделало его безразличным ко всему происходящему.

Прошел день… Проходила ночь. Завтра опять наступит день, быть может последний в его жизни. Ну и что ж? А может, последний будет послезавтра. Может, через два дня… Все равно: отсюда никуда нет дороги.

Неподалеку ярославец Сашка, худой и остроглазый, опять что-то рассказывал. Он, словно мешок зерном, по завязку набит всевозможными историями. Голос его вызывал у Зеленцова раздражение; сам того не желая, Миша вслушивался в слова рассказчика, и в его сознании рисовалось большое село над Волгой и молодая, статная женщина, с глазами бездонными, словно небо.

— А мне в ту пору, братцы, на восемнадцатый перевалило. И бывает ведь такое… Девок кругом — хоть отбавляй, а на тебе, влезла в башку Наташка, соседка значит, и делай, что хочешь. Хожу, как шальной. До того дошло, что я стал за нею подглядывать. Первая любовь — лютая штука. Она утром корову доить, и меня черт подхватывает ни свет ни заря. Пригнусь у плетня и гляжу, как идет она, простоволосая, в одной рубахе по двору. Гляжу я на нее, и сохнет во рту, как с похмелья. Застал меня однажды отец ненароком в таком положении. Подошел незаметно, поглядел, да ка-ак перетянет пониже спины лозиной в навильник толщины! Скакнул я козлом выше плетня, оглянулся, а он еще раз прицеливается. Палку успел я перехватить, спрашиваю: «Ты что это, батя?» — «А ничего, — говорит, — не гляди, куда не надо, с семнадцати лет. Давно я стал за тобой такую срамоту замечать…» — «Да что ты, батя! — говорю. — Я, мол, на кота смотрел, воробья он ловил очень любопытно…»