Выбрать главу

Блинову было нехорошо. Лиза его ужаснула: жадный всхлип, жадный, требовательный шепот. Сейчас он уже не чувствовал к ней никакого влечения. «Прочь, – говорил он себе, – немедленно прочь». И не двигался. Стоя на другой стороне улицы, смотрел, как блуждает тень Дегаева. Прочь отсюда, это непорядочно, она и себя и тебя проклянет. Прочь, говорят. Но ведь обещал. Обещал, не так ли? Бежать, пожалуй, тоже непорядочно. Ах ты размазня, фалалей чертов!

Тень в окне исчезла. Блинов схоронился в подворотне. Неподалеку тяжело застучал экипаж. Потом стихло.

Дегаев ушел. Он как бы исповедался в своей комнате, грех отпущен. Он больше не думал об этой толстой потаскухе. Он переспал с нею в заплесневелом мезонине, изменил Белышу, в первый раз изменил. Но грех отпущен, баста. Он шел успокоенный. Он прошел почти рядом с Блиновым.

Тот выглянул из подворотни, ругая себя соглядатаем. Прислушался к шагам Дегаева.

За углом дожидалась Дегаева большая карета. Дегаев отворил дверцу, кто-то сказал: «Трогай!» – экипаж покатился.

Блинов постоял с минуту, вернулся в дом, но не успел позвонить – парадная распахнулась. Он увидел Лизины глаза. Почему-то мелькнуло: «Воровка».

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

– Почивать изволят, – ухмыльнулся Судейкин. – Вон его окна, во втором этаже. А в швейцарской – замечаете? – свет горит: наши дежурят. Береженого мы бережем…

Дом, что напротив трактира «Малоярославец», солидно спал, с достоинством: в его стенах жил министр внутренних дел и президент императорской Академии наук граф Дмитрий Андреевич Толстой.

А Яблонскому, право, на все наплевать было. Они с Георгием Порфирьевичем ужинали в «Малоярославце», у Киселева отменная «патриотическая» кухня. Ужинали в кабинете. Вошли (а теперь вышли) не общим, темным ходом.

Большая Морская лежала пустынная, как брошенная. Майская ночь казалась Яблонскому бесцветной, лишенной запахов, как дистиллированная вода. Он чувствовал усталость, равнодушие. А вот «милому Гошеньке» хоть бы что.

Н-да-с, «почивать изволят»… Должно быть, утром их сиятельство будет в Гатчине. Государь выслушает очередной доклад министра. Государь останется доволен: неусыпным радением секретной полиции пресечены сношения Трубецкого бастиона с волей. Государь, конечно, велит судить унтера Провотворова военным судом… Инспектор вновь выказал блистательную расторопность. А ты, брат Яблонский, вновь остался за бортом. Но если завтра не исполнится… О, тогда уж, тогда… По правде, Яблонский не знал, что «тогда».

– В три пополудни, – сказал Судейкин, протягивая Яблонскому руку. – И не беспокойтесь.

Он был в летнем пальто, в темных очках, скрывающих взгляд, с толстой тростью, скрывающей длинный узкий стилет.

– Прощайте, – повторил инспектор. – На углу Гороховой ночные извозчики.

В этих расставаниях Яблонскому всегда чудилось нечто унизительное. «Как содержанка», – думал он о себе с вялым, покорным раздражением…

Судейкина не мутило, хотя он воспринял в «Малоярославце» дай бог молодому. Не грех бы и… Ну нет, ныне он – в супружескую постель. Так у него заведено: перед длительной отлучкой он исправный семьянин. А вообще-то не грех на часок в Гончарную. Никакая она не б… И совсем не растратилась в кратком замужестве. Однако ни-ни! Домой. Это уж у него за правило: перед отлучкой, командировкой – никаких «отхожих промыслов». Домой, под супружеское одеяло, перед отлучкой он исправнейший супруг. И так это отрадно – тихонько, на цыпочках – в детскую. Ах, как они посапывают, маленькие, озаренные лампадкой! Волосики, ладошки…

Все отлично, черт подери. Вот уж повезло с этим Яблонским! Недоверчив, капризен, с надрывом, но, ей-богу, незаменим. Плеве согласился принять. Толстой, как все большие баре, полагает, что дело делается щучьим велением. А вот Вячеслав Константинович Плеве ценить умеет-с! Не свысока глядит, понимает.

Теперь коронация близко. «Сюрпризов ждут, сюрпризы будут». А государыня императрица: «Надеюсь на Судейкина». Стало быть, наслышаны, стало быть, знают: есть, мол, на свете инспектор Судейкин. Но коли и после коронации не дадут давно обещанной высочайшей аудиенции, то, уж увольте, не фунтик вам подполковник Судейкин, не играйте с ним, господа!

Вот он теперь выспится хорошо, по-домашнему в супружеской постели, пусть эти олухи в крепости сами расхлебывают кашу. Он им бросит унтера Провотворова – нате, грызите. И больше никого. Разве вот этого… Как его бишь? Приблудного Ювачева. И за каким чертом занесло тебя, прапорщик, в столицу? Николаевским, одесским нечего тут делать! Сидел бы, сударь, в тишке, ничего бы и не приключилось. Ан нет, в Питер, так уж не обессудь – попалась птичка, стой! Взять Ювачева просто – летят, глупенькие, на Петербургскую сторону, к братьям Карауловым летят, как бабочки на огонек. А Карауловых этих – ни пальцем, Карауловых на развод…

Ему было хорошо. Ему даже собственная сейчашняя грузность нравилась. Он сознавал свою исключительность. Ему хорошо было.

А в десять утра Коко Судовский уже отворял дядюшке кабинет, похожий на проходную комнату.

– И пошла писать губерния, – весело сказал дядюшка. – Так, что ли, Коко?

Судовский улыбался. Он дядюшку любил.

– Вот, – сказал Коко, настраиваясь служебно, – это вы давеча наказывали в первую голову, чтобы к приезду господина директора.

Судейкин прочел:

«Директор департамента Государственной полиции.

Совершенно доверительно.

Милостивый государь Иван Степанович!

В последнее время обнаружились преступные сношения государственных преступников, содержащихся во вверенной вашему высокопревосходительству крепости, с членами преступного сообщества, находящимися в г. Санкт-Петербурге. Сии сношения осуществлялись при содействии унтер-офицера Ефима Провотворова, каковой…»

Роскошное древо цивилизации плодоносит «исходящими» и «входящими». В бумажных закромах кормятся тьмы. Плавное коловращение бумаг – свидетельство исправности государственного механизма. В бумаге – и причина и следствие. Отсутствие бумаг равносильно хаосу. Министерство внутренних дел объемлет своим попечением бытие, посему число здешних «исходящих» и «входящих» математически не определимо.

Судейкин бумаг не терпел. Судейкин к бумагам притерпелся. Впрочем, чаще полагался на память. Памятью он обладал чудовищной. И гордился ею.

Тэк-с, телеграмма из Парижа. Поверх цифр карандашом дешифровщика выставлено: «Лопатин, улица Гей-Люссака, девять, квартира двадцать два». Лопатин? Инспектор ответил бы без запинки: в феврале скрылся из Вологды состоявший под гласным надзором Герман Лопатин. Тогда же генерал Оржевский известил о происшествии все пограничные пункты империи, разослал фотографические карточки лобастого русоволосого человека в окладистой бороде. Впрочем, и без карточки беглеца опознал бы Судейкин. Хоть по походке да опознал бы: «При походке замечается особенное движение плеч и выпячивание живота». Судейкин опознал бы, на то он и Судейкин. Но на пограничных пунктах проморгали. И этот Лопатин, прехладнокровная бестия, отныне в Париже, как явствует из телеграммы заведующего русской агентурой в Европе г-на Рачковского. И там же имеет быть бывший полковник социалист Петр Лавров – Париж, улица Сен-Жак. Черт знает, близко ли, далеко ли от улицы Гей-Люссак до улицы Сен-Жак, но Лопатин-то наверняка частым гостем у Лаврова. А ведь молодец, право, хваткий малый, что и говорить. Вот так-то, судари мои, инспектору нет надобности рыться в бумажных курганах. Он лишь подскажет Вячеславу Константиновичу Плеве: пусть-ка Рачковский не упускает из виду Лопатина, крайне важно именно теперь, в канун коронации.

Выкроить часик, отдаться сочинительству. Инспектор не думал о конце карьеры, не писал мемуаров. Говоря прозаически, подводил некоторые важные итоги; говоря поэтически, пел гимн агентурной службе. То было естественное желание запечатлеть свой труд, оставить след.

Нынче он чувствовал вдохновение. Однако проклятущих бумаг пропасть! Георгий Порфирьевич просматривал бумаги, помечая их размашистыми, в два-три слова резолюциями.