Выбрать главу

– Так как же ты с ними разделался?

Рис молчал.

– Полил какую-нибудь гадость? – подсказал я.

– Не…

– Ошпарил кипятком?

– Не… Ножом… Втыкал нож… в горшки… чтобы корни… Они и засохли… А потом заровнял землю – и ничего не видно…

– Ах, вот как… Очень просто.

Рис потупил голову.

– Я больше не буду. Честно. Теперь ты стал моим другом. А друзьям не вредят… Если бы ты и дальше был моим врагом, я бы и эти подрезал. Я уже хотел… Но ждал, чтобы подросли… Чтобы ты больше злился…

– Ну и мстительный же ты тип, – сказал я.

– Да, я очень мстительный. Кто против меня идет – тот пропал.

– Выходит, с тобой нельзя ссориться?

– Выходит, так. Только мы с тобой не будем больше.

– Я тоже так думаю.

Мы посидели молча.

– Придется мне заняться Мамой как следует, – вслух подумал я.

– Ага, – одобрил Рис. – Главное, не заходи в кухню, когда она завтракает. Посиди пока в ванной или туалете.

– Хватит умничать, – оборвал я не в меру разошедшегося советчика. – Давай собираться. Дождь, кажется, прошел.

Я выглянул из-под ели. С лап еще лилась вода, хотя и не так сильно. Но между деревьями уже было светло, лишь слегка моросило, да иногда с ветвей срывались и били по траве длинные светлые струи, как пулеметные очереди.

– Разувайся.

Мы сняли обувь, связали шнурки, перебросили сандалеты через плечо и пошли по мокрой, скользкой, разъезжавшейся под ногами дорожке. Только сейчас было видно, насколько сильный прошел ливень.

Тропинка пересекла небольшую поляну и нырнула в заросли терна. Тут было сыро, ухабисто, и нам пришлось снова обуться. Терн, еще совсем не спелый, свисал над дорожкой ветками, усыпанными дымчато-голубыми ягодами. При виде терна мне невольно свело скулы. Сколько его пришлось поесть в свое время. Ягода моего детства. Ягода-кормилица. Терн обладал удивительной особенностью: чем сильнее били его морозы, тем слаще он становился. И не осыпался. Он мог держаться всю зиму и часть весны, до самого жаркого солнца. Леса вокруг нас изобиловали терном, и, возможно, эта ягода спасла не одну жизнь от голодной смерти…

Собирать терн обычно шли гурьбой, в основном старики и дети. В теплый солнечный день из деревни выходила вереница людей в черных длинных пальто, полушубках, шинелях, с мешками, лукошками, ведрами, некоторые везли санки. Стоял веселый гомон, мальчишки кидались снежками, деды густо дымили пахучим самосадом. Сбоку бежали, обнюхивая редкие будылья подсолнечника, деревенские дворняжки с хвостами-кренделями.

Если с нами были взрослые девчата, непременно запевалась какая-нибудь песня с нехитрой мелодией. Песня летела через бесконечные белые поля, натыкалась на далекий лес и возвращалась назад тихим эхом-шепотом…

Терн начинался километрах в пяти в неглубокой балке. Издали казалось, что на снегу расплылось синее чернильное пятно. Потом балка становилась глубже, терн выше и гуще; балка с ходу врезалась в лес и исчезала в нем, а терн, рассыпавшись, охватывал лес полукольцом. Синее пятно, разлившееся в чистом поле, привлекало к себе все живое: и птиц, и людей, и зверье. Еще за полкилометра был слышен птичий гомон, особенно в тихий солнечный день. Полакомиться сочным терном прилетали воробьи, сороки, щеглы, клесты… Птиц было так много, что кусты раскачивались, как в сильный ветер. Людей птицы не боялись, и только если наши интересы сталкивались на какой-нибудь соблазнительной ветке, птицы неохотно отлетали в сторону, а сороки иногда, когда были особенно голодные, раскрывали клювы и издавали злобные звуки, устрашающе кося глазом.

К обеду обычно все успевали набрать терну. На рыжем от прошлогодней травы склоне оврага, обращенном к солнцу, выставлялись котелки, ведра, лукошки, полные дымчато-серых ягод, на которых виднелись следы пальцев тех, кто их собирал. Раскладывали два-три, в зависимости от количества людей, костра, ставили принесенные из дома солдатские котелки, и вскоре, тревожа, волнуя все живое, по косогору, по терновнику растекался перемешанный с дымом запах каши…

На сбор терна выходили, как на праздник, и уж кто-нибудь обязательно припасал завернутый в тряпочку кусочек сала, сохранившийся бог ведает как с довоенных времен или выменянный на что-либо на райцентровском базаре. Сало мелко крошил трофейным ножом на своей загрубевшей, как гладильная доска, ладони дед-старейшина, получались тоненькие розоватые льдинки, потом дед резал их поперек – выходили кубики, пригоршня шевелящихся на дедовой ладони розоватых кубиков… Дед медлил перед тем как бросить их в котел. Все вокруг затихали, не сводя глаз с руки-лопаты, и чего-то ждали… И дед чего-то ждал. Может быть, мы ждали, что наш старейшина, не совладав с искушением, съест эти кубики.

Дед, наверно, знал об этих наших тайных мыслях. Подавив вздох, он разом бросал кубики в кипящий котел. Два-три кубика обычно прилипали к дедовой изрезанной глубокими морщинами ладони, а может, старик нарочно сжимал свои морщины так, что в них застревали кубики.

– Во, прилипли, – говорил дед, с удивлением глядя на кубики. – А ну, кто смелый, налетай.

Смелых не было. Дед знал, что их не будет.

– Иди ты, мальчонок, – манил старшина корявым, как сук, пальцем самого маленького и квелого. – Иди, полакомься…

Деды приносили с собой потертые военные фляжки с самогоном. Перед кашей они пускали их по кругу. Прикладывались по очереди: и старухи, и молодухи, и ребята, кто постарше. Потом старейшина честно разливал еду по деревянным самодельным, изготовленным местным безногим плотником чашкам; все молча, быстро ели и, завернувшись в фуфайки или шинели, ложились на бугор отдохнуть. Деды закуривали крепкий самосад, дым облаком повисал над всеми, и было не так холодно…

Кто-нибудь затягивал песню. Военных песен тогда еще не пели. Пели старинные, дореволюционные, сложенные еще во времена крепостного права и бог весть как сохранившиеся в памяти. Пели про страдания девушек, насильно отдаваемых замуж за нелюбимого или поруганных барином; про нестерпимое солнце и бесконечное жнивье, про руки в кровавых мозолях, которые уже не могут держать серп. Но чаще всего это были любовные песни, тягучие, жалостливые песни, мол, разлюбил милый, ушел к другой…

И тут кто-нибудь из женщин, из тех, у кого была «похоронка», начинал тихо плакать. К ней присоединялась другая, третья, плач превращался в монотонный бесконечный крик…

Я ложился на мерзлую землю, где мертвая желтая трава была погуще, чуть поодаль от костра, чтобы не мешал дым и меньше был слышен этот жуткий крик.

Плотнее завернувшись в фуфайку, подтянув ноги к коленям, я поворачивался на бок, лицом к солнцу и смотрел в близкое мутное небо. Горизонт был совсем рядом, сразу за балкой с терновником. Широко открытыми глазами я смотрел на солнце, слушал глухой кашель стариков, курящих самосад, тихий заунывный плач женщин, осторожные голоса мальчишек, которые говорили о том, где еще можно достать топку: несломанные стебли кукурузы, будылья подсолнечника, – и о предстоящем походе за пятнадцать километров в настоящий лес, где можно найти, если посчастливится, волчьи ягоды для чернил (ах, какие получались прекрасные чернила из волчьих ягод и самогонки: густые, черные, быстро высыхающие, не расплывающиеся, не боящиеся даже самых сильных морозов).

Я слушал треск сучьев в костре, шелест поземки у своего лица, которая обтекала меня, поднимаясь вверх по склону, накапливалась у подошв валенок маленькими сугробами, насыпала под спину мягкого, хрусткого, как крахмал, снега, так, что мне вскоре становилось очень удобно лежать; слушал стук ветвей в недалеком терновнике, неуютный, тревожный; негромкий, неуверенный писк птиц, которые торопливо клевали ягоды, постоянно прислушиваясь и оглядываясь – их пугала усиливавшаяся пурга. Слушал стук своего замерзающего сердца. Сердце билось еле-еле, и временами мне казалось, что оно остановилось, и я живу просто так, без сердца, по привычке. И буду лежать вечно. Никогда не наступит весна, никогда не кончится война, никогда не вернется отец.