Охрана со злобным недоумением взирала на этих странных, загадочных людей, чья вера и воля потрясали даже казаков, которые, кажется, отучились удивляться и самой смерти.
Избитые, обреченные, бесспорно, на гибель, заключенные держались с достоинством, которое поражало и пугало врагов.
Залман Лобков, любуясь суровой красотой Софьи[53], говорил:
— Пою, как сундук, а все одно — петь надо, чтоб не подумала эта сволочь о нас худо.
Дмитрий Дмитриевич Кудрявцев, пожалуй, самый сдержанный и малословный, несомненно, самый опытный среди арестованных и потому глубже других понимающий, что их ждет впереди, пел сдержанно и глухо, будто прощался с Уралом, пробегающим за тюремным окошком вагона:
И, почерневшие от побоев, от горьких мыслей о деле, о себе, о родных, пленники еще теснее придвинулись друг к другу, так тесно, как позволяли им раны.
ГЛАВА 19
КОРНИ
Лебединского принимал для «знайомства» сам куренной атаман. Это был рослый, однако худой офицер с непременными здесь усами, длинными и толстыми, как веревки. Гладко выбритое костистое лицо, похожее на множество лиц, выделяли лишь глаза, недоверчивые и неподвижные, как у змеи.
Курень сколачивали с немалым трудом — тащили в него переселенцев, крестьян, казачью верхушку и даже пленных красноармейцев. Ни на кого из них нельзя было положиться до конца, ибо «у чужу душу не влизеш», и другой человек «в ноги кланяеться, а за пьяты кусае».
Чуть не половина полка посмеивалась и перешептывалась: «Коли б, боже, воювати, щоб шаблюки не виймати!»
Колчак пытался создать в своей армии национальные формирования, подчеркнуть это, и полк специальным приказом главковерха назывался на гайдамацкий лад — «курень», роты были «сотни», а солдаты — «козаки». Шапки и погоны и для рядовых, и для офицеров шились наособицу.
Святенко долго расспрашивал Лебединского, откуда и как он попал в Челябинск, кто есть его родители и готов ли он пролить кровь за «святая святых».
Новобранец, стоя перед атаманом, достаточно складно излагал легенду, которую ему подготовили Орловский и Киселев.
Рядом со Святенко за штабным столом сидели сотники Андрей Белоконь и Охрим Лушня. Перед каждым из них на столовом сукне темнели папахи с желтыми шлыками, а рядом замечались чистые листы бумаги, будто офицеры собирались вести допрос.
Однако спрашивали они лишь о военном деле и желали знать, отличает ли библиотекарь затвор от засова, не более того. Услышав, что Лебединский отслужил действительную и успел повоевать с немцами и австрийцами, Лушня торопливо сообщил, что берет добровольца к себе и дает ему под начало «циле виддилення».
Лебединский щелкнул каблуками, сказал: «Дуже радый!» — и пошел в каптерку получать одежду и оружие.
Днем позже, облачившись в форму куреня, Дионисий отпросился у бунчужного второй сотни Степана Пацека в город.
Хотелось проститься со всеми, кто стал ему близок здесь, на изломе его жизни, в трудный ее час.
Прежде всего отправился к Нилу Евграфовичу и нашел старика одного в библиотеке.
Увидев Лебединского в военной одежде, Стадницкий грустно покачал головой и сказал, вздыхая:
— Ну ци ж не со́рамна вам?
— Мне было очень хорошо с вами, — поспешил с ответом Дионисий. — Но должен надеть форму. Поверьте, обязан.
— Отчего же? Ведь вас не мобилизовали?
— Нет, я добровольно.
— Добровольно лить кровь?
— Я украинец, — хмуро проворчал Лебединский, — и мое место в курене. А теперь позвольте обнять вас и откланяться.
— Останьтесь, — утонув в могучих объятиях Дионисия, попросил Стадницкий. — Бо́гам прашу.
— Нехай иде своим ладом, Нил Евграфович. Благодарю вас. Прощайте.
Лебединский дошел до двери, обернулся, и ему показалось, что старик плачет совершенно по-детски, не вытирая слез.
— Ну, хай будзе так… — уронив голову, бормотал ему вслед Стадницкий. — Счастлив буду падаць руку дапамоги… Кали будзе патрэба… ад усяго сэрца.
Из библиотеки Дионисий отправился в особняк, но, к досаде, не застал Кривошееву дома. Простившись с экономкой и горничной, всплакнувшими по такой причине, он написал хозяйке короткую записку. Она начиналась обращением «Высокоповажна добродийко!» («Милостивая государыня!»), чтоб Вера Львовна догадалась, почему он ушел в украинский курень. Дионисий Емельянович сообщал, что никогда не забудет милую хозяйку и, если доведется встретиться («може, до того чи й доживемо?»), он скажет ей все, что не успел или постеснялся сказать.
53
В челябинской газете «Степная коммуна», после изгнания Колчака, были обнародованы слова партийного прощания:
«…от рук наемников буржуазии погибла честная и преданная идее коммунизма Соня Кривая… Своей беззаветной преданностью, неустрашимой работой в организации она по заслугам получила имя «Мать организации».
В полном расцвете молодой жизни ты оставила наши пролетарские ряды! Вечная память тебе, дорогой и любимый товарищ!»
В том же месяце начальник контрразведки Колчака полковник Злобин схватил Костяновскую; ее допрашивали офицеры многих тайных служб адмирала, пытаясь мучениями и голодом сломить волю революционерки. Рита Айзиковна вела себя с поразительным мужеством и ничего не сказала.
Незадолго до смерти ей удалось передать письмо для Челябинска. Девушка писала: «Через несколько часов меня расстреляют… Я умираю за правду и потому нисколько не унываю… Это был мой идеал, за который я умираю».
Казнили Риту Костяновскую в ноябре 1919 года.
В челябинской газете «Советская правда» пятого февраля 1920 года коммунисты клялись:
«Спи мирно, дорогой товарищ, ребята достойно отомстят за твою смерть».