– И на том спасибо, но сдается мне, что дружба наша однобокая.
– Как так?
– А так, как кабала: я тебе друг, а ты не препятствуешь мне только оказывать тебе дружбу. Бог тебе судья!
Что было сказать на такое обвинение? Ничего не осталось, как гордо промолчать и искать утешения хоть в учебных книгах.
«Я теперь совершенный затворник в своих занятиях, – писал Гоголь матери перед Рождеством. – Целый день с утра до вечера ни одна праздная минута не прерывает моих глубоких занятий. В короткие эти полгода я хочу произвести и произведу (я всегда достигал своих намерений) вдвое более, нежели во все время моего здесь пребывания, нежели в целые шесть лет. При неусыпности, при моем железном терпении я надеюсь положить, по крайней мере, начало великого предначертанного мною здания. Все это время я занимаюсь языками. Успех, слава Богу, венчает мои начинания. В остальные полгода я положил себе за непременное – окончить совершенно изучение трех языков».
Когда Данилевский на рождественские праздники собрался домой в деревню, Гоголь отправил с ним в Васильевку только коротенькую записку о присылке денег, а сам остался в Нежине. Когда же затем от матери пришел ответ с упреками в небережливости и в том, что он целые годы не работал, – сын принялся опять «лавировать».
«Если я что знаю, то этим обязан совершенно одному себе, – оправдывался он (1 марта 1828 г.), – и потому не нужно удивляться, если надобились деньги иногда на мои учебные пособия. У меня не было других руководителей, кроме меня самого, а можно ли самому без помощи других совершенствоваться? Я больше испытал горя и нужд, нежели вы думаете. Вряд ли кто вынес столько неблагодарностей, несправедливостей, глупых, смешных притязаний, холодного презрения и проч. Правда, я почитаюсь загадкою для всех; никто не разгадал меня совершенно. У вас почитают меня своенравным, каким-то несносным педантом, думающим, что он умнее всех, что он создан на другой лад от людей. Верите ли, что я внутренне сам смеялся над собою вместе с вами? Здесь меня называют смиренником, идеалом кротости и терпения.
В одном месте я самый тихий, скромный, учтивый, в другом – угрюмый, задумчивый, неотесанный и проч., в третьем болтлив и докучлив до чрезвычайности, у иных – умен, у других – глуп. Как угодно почитайте меня, но только с настоящего моего поприща вы узнаете настоящий мой характер. Верьте только, что всегда чувства благодарные наполняют меня, что никогда не унижался я в душе и что всю жизнь свою обрек благу. Вы меня называете мечтателем, опрометчивым, как будто бы я внутри сам не смеялся над ними…»
А как же отнеслась к такому направлению сына сама Марья Ивановна? Любя его выше всего на свете, считая его первым умником, которому недоставало только прилежания и житейской опытности, она невольно преклонялась перед его «мужским» умом и, богобоязненная, смиренная, а вместе с тем и крайне суеверная, мнительная, одобряла его «политичность» со старшими «к общему благу», но при этом вновь убеждала не заноситься слишком далеко, быть прилежнее, бережливее, в трудные же минуты жизни уповать на одного Бога, держась «панглоссовой системы»: «что ни деется – все к лучшему»[37].
Глава двадцать шестая
Прощай, Нежин!
По заведенному раз попечителем ускоренному порядку, публичные испытания выпускных студентов были распределены на три дня. Но так как самого попечителя на этот раз почему-то не было, отличиться перед ним, значит, не приходилось, и так как познания экзаменующихся достаточно уже выяснились в течение года и на предварительных испытаниях, то утомившиеся за год экзаменаторы не выказывали особенной энергии и испытания шли довольно бесцветно и вяло. Неудивительно, что все – и действующие лица и почетная публика – вздохнули свободней, когда за последним научным предметом начались испытания в искусствах: музыке, пении, фехтовании и танцах.
Из всех искусств Гоголь обучался только танцам, да и то лишь в первые годы; поэтому оставаться долее в экзаменационном зале ему не было надобности, и он тихомолком выбрался оттуда. Так ему не довелось быть свидетелем торжества Данилевского, который в числе разных нумеров блестящим образом дрался на рапирах и саблях с Григоровым и Миллером, а затем не менее эффектно исполнил с Пузыревским характерный танец «матлот». Сам же Данилевский, пылая и сияя от расточаемых ему со всех сторон похвал, искал глазами только своего друга, – но напрасно.
«Верно, забился опять в музей!» – сообразил Данилевский и отправился в «музей».
Но исчезнувшего там не оказалось. Не оказалось его и в спальне; вместо молодого барина Данилевский обрел там только его двух крепостных: старика-дядьку Симона и дворового Федьку.
– А, Федор, здравствуй. Когда прибыл?
– Здравия желаем вашей милости! Прибыл-то нонече поутру – сейчас как у вас эти экзамены почались, – отвечал Федька, почесывая за ухом. – Да беда вот с нашим панычем: хочет беспременно ехать до дому уже ввечеру…
– Как, сегодня же?
– Сегодня ж; а как же коням-то не дать роздыха после трех дней дороги?
– Еще бы. Этакий ведь чудак он, ей-Богу!
– Поговорили бы вы с ним, паныченку Александру Семеновичу.
– Добре. Сегодня мы, во всяком случае, не тронемся отсюда, – с решительностью объявил Данилевский, – у нас вечером еще общее прощание с товарищами. А куда он пропал теперь, не знаете?
– В город, мабуть, отлучился, на Московскую, пощеголять в своем новом штатском сюртучке на красной подкладке.
– И нехай щеголяет: на то и молод, – вступился за своего питомца ворчун-дядька. – Но я так смекаю, что не щеголяет он теперь по Московской, а бродит себе по Магеркам, балакает напоследок с своими знакомцами из простого люду, с крестничком прощается…
– С крестничком?
– Да, крестил он тут, бачь, у одного ледащего мещанишки, а нонче взял у меня три карбованца: верно, подарит крестнику на зубок. Совсем в родную маменьку пошел, цены грошам не знает… О-хо-хо!
Дядька был прав: на Московской Гоголя не оказалось. Когда Данилевский завернул к Мигеркам, то увидел его на углу глухого переулка беседующим с старцем-кобзарем.
– Какую же тебе, панычу, песню спеть? – говорил кобзарь, своими изуродованными хирагрой пальцами настраивая кобзу.
– Да вот ты любишь, вижу, правду, – отвечал Гоголь. – Так спел бы мне про нее, старче.
– Про правду? Ох, и где же ее, правду, ноне и взять-то? – вздохнул тот и, бренча в лад, разбитым, но довольно еще приятным голосом затянул однообразно и уныло:
Из-под воспаленных век певца тихо покатились по одутловатым, морщинистым щекам две крупные слезы.
– Очень уж ты, диду, неправду чествуешь, – заметил, подходя, Данилевский. – Этак никому и охоты-то не станет жить по правде.
– Ой, ни, паныченькы, живите себе по всей правде: святое дело! – воскликнул старец и с силою ударил по струнам:
От и вся! – промолвил обыкновенным уже тоном певец и отер со щек непрошеную слезу.
– Ну, спасибо, старче, – искренне поблагодарил Гоголь и из своего тощего кошелька высыпал всю имевшуюся еще там мелочь на подставленную дидом ладонь.
– А три карбованца где же? Сбыл крестнику? – спросил Данилевский, увлекая его под руку с собою.
– А, Симон, видно, успел уже нажаловаться? Ах, старый хрыч! Но дай мне хоть записать-то песню.
– Потом запишешь: память у тебя, брат, хорошая. Теперь у нас есть дело поважнее. Что это тебе вдруг за фантазия пришла ехать непременно сегодня? Нельзя же нам не справить с товарищами поминок студенчеству?
37
Панглосс – действующее лицо одной повести Вольтера под названием «Кандид», педагог и доктор, наивно верящий, что на свете все хорошо и делается к лучшему. М. И. Гоголь неоднократно в своих письмах упоминает о Панглоссе, о котором сама едва ли что читала, а понаслышке составила себе неверное понятие как о каком-то благочестивом человеке.