Гоголю несчастный юродивый был не столько смешон, сколько гадок и жалок.
– Хотя бы ты сам пожалел себя, отче! – сказал он ему после обеда. – Меньше бы ел и пил, что ли.
– Отверзися объяденья, а не яствы, отверзися пьянства, а не пития, – отвечал нараспев отставной дьячок.
– То-то, что ты своим неумеренным питием сам напрашиваешься на грубые насилия.
– Кому кнут, кому хомут. И в писании сказано: любите враги ваша…
– Но Дмитрий Прокофьевич мог бы, кажется, унять твоих врагов.
– Унять! Он и сам-то паче иных заставляет нас свои огорчения переносить; но по великой доброте своей опосля всегда на рану целительного пластыря налепит. Давеча еще меня такою плюхой угостил, что небо в овчинку показалося. А теперь вот ровно и забыл про свою обиду – рублик подарил!
Гоголь пожал плечом и отошел вон: стоило ли, право, жалеть о таком отпетом субъекте?
Между тем стопятялетний барон еще более разошелся. Когда вечером устроились танцы, он стал также с молодежью в кадрили и, игриво подпевая, выделывал такие замысловатые па, что Трощинский, глядя на него, подбодрился: перед этим Мафусаилом он, семидесятичетырехлетний, мог считать себя ведь чуть не молодым человеком.
Теперь Гоголь решился снова подойти к Дмитрию Прокофьевичу с вопросом: может ли маменька рассчитывать и когда именно увидеть его в Васильевке.
– Может, может, – был благосклонный ответ. – В начале сентября непременно соберусь, да денька уже на три на четыре; так и готовьтесь.
Поблагодарив и пожав милостиво протянутые ему два пальца, Гоголь откланялся.
– А про рекомендацию в Петербург ты так и забыл? – заметил Данилевский.
– Не забыл, но язык не повернулся; не умею я просить за себя, да и только! Приедет погостить к нам, там маменька пускай за меня и попросит.
Но наступившая в начале сентября ненастная погода задержала сановного старца от обещанной васильевцам чести; когда же прояснилось и Марья Ивановна послала в Ярески узнать в точности о дне прибытия именитого гостя, оказалось, что он изволил уже отбыть из летней резиденции на зимние квартиры – в Кибинцы. Марья Ивановна, выписавшая для него из Полтавы всевозможное угощение, была крайне огорчена, тем более что Никоша наотрез ей объявил, что после такого невнимания со стороны Дмитрия Прокофьевича ехать еще к нему за тридевять земель он – слуга покорный: лучше обойдется без всякой рекомендации.
Марье Ивановне ничего не оставалось, как списаться с Трощинским. Но прошел месяц, прошел другой, а из Кибинец не было ни слуху ни духу. От некоторых соседей, имевших в Петербурге знакомых, она между тем добыла также для сына письменные рекомендации. Но что значили все они в сравнении с рекомендацией бывшего министра? И вот, несмотря на отговаривание сына, на собственное нездоровье и на осеннюю распутицу, Марья Ивановна сама таки двинулась в Кибинцы. Через четыре дня она была опять дома, вся разбитая дорогой, но сияющая от достигнутого успеха.
– И как всегда, Никоша, – говорила она, – я оказалась права! Благодетель наш и на сей раз выказал себя таковым: тотчас после моего тогдашнего письма он написал петербургскому приятелю своему Кутузову, и в самый день моего приезда в Кибинцы получил от него любезнейший ответ, что для его высокопревосходительства будет сделано невозможное. В жизнь мою я не читала столь литературного складного письма…
– Да, эти столичные господа обхождения тонкого, политичного, за приятным словом в карман не полезут; а как дойдет до дела, так – «Ну вас на Лысую гору к ведьмам!». И Кутузов в Петербурге, я вперед уверен, далее передней меня не пустит, если я не привезу ему собственноручной цидулы от Дмитрия Прокофьевича.
Марья Ивановна с торжествующей улыбкой раскрыла свой дорожный ридикюль и подала сыну запечатанный конверт. Дрожащим почерком с явным усилием на нем было начертано: «Его Превосходительству Милостивому Государю и разных орденов кавалеру Логгину Ивановичу Кутузову».
– Вот это так! – сказал, повеселев, Гоголь. – Простите, ваше высокопревосходительство! Поклеп взвел. Теперь ничего уже меня не держит; завтра же укладываюсь в путь-дорогу.
На глазах матери навернулись слезы.
– Ну, вот! Родной дом тебе уже опостылел.
– Что вы, что вы, матинко риднисенька! Вы – ангел-хранитель мой, и ближе вас в целом мире у меня никого не было и не будет, – уверил сын, обнимая ее и целуя. – Но мирное счастье домашнего очага меня уже не удовлетворяет. Я целые месяцы ведь, так сказать, скитаюсь бесцельно по берегу житейского моря, слышу его заманчивый гул и не дождусь окунуться в его животворные волны.
– Ах ты, поэт мой! Но тебе придется немножечко еще потерпеть: финансы мои совсем порасстроились; нынешним летом ведь пало у нас от сибирской язвы более сорока голов лучшего скота, а дяде твоему Петру Петровичу я должна была выслать немаловажную сумму в Одессу на экипировку в новом полку. Не знаю, право, где и взять теперь для тебя денег на дорогу!
– Жаль, маменька, что вы не подумали об этом вчера в Кибинцах: Дмитрий Прокофьевич не раз уже выручал вас, когда вам приходилось платить в казну.
– Вот потому-то, голубчик, я и не смела его снова беспокоить: он не берет ведь с меня даже расписок[39]. Как-нибудь авось обойдемся!
При помощи своего изворотливого приказчика ей действительно удалось вскоре добыть для сына такую сумму, чтобы ему можно было добраться до Петербурга и прожить там месяц-другой до приискания места.
Наконец все было улажено, сборы окончены; настал и день отъезда. Бедная Марья Ивановна, расстававшаяся на неопределенное время со своим любимцем, с самого утра, как говорится, плавала в слезах. Единственным утешением служило ей то, что кроме верного слуги Якима (дядька Симон был слишком уже стар) Никошу до самого Петербурга сопровождал старейший его и испытанный друг Данилевский, которому она поэтому надавала на дорогу целый короб наставлений, как кормить и кутать ее Никошу, чтобы, Боже упаси, не захворал в пути.
– Уж я буду беречь его как зеницу ока, как сахарную куколку, – с улыбкой успокаивал ее Данилевский. – Ну, брат Николай, прощайся, а то долгие проводы – лишние слезы.
По старому обычаю, все сперва присели, потом началось прощание. Среди нескончаемых объятий, поцелуев и слез Марья Ивановна спешила наделить еще сына разною «моралью»: идти прямою дорогою, быть всегда одинаково добрым, чтобы в самом себе во всякое время находить утешение; первее же всего уповать на Бога, который никогда не оставляет уповающего.
– И не забывать панглоссовой системы: все к лучшему в сем лучшем из миров? – подхватил с напускною веселостью сын. – Даст Бог, маменька, через год, через два опять свидимся. Тебя, Машенька, – обратился он к старшей сестрице, – я надеюсь застать тогда уже невестой, а вас, мелюзга, – обратился он к Анненьке и Лизоньке, – положу в карман и увезу с собой в Питер в институт. Моя школа кончена, ваша еще впереди. Да что ты, Лизонька, уже и струсила? Полно, ну полно, милая! Каждое ведь воскресенье в институт к вам ездить буду, и с конфетами, а питерские конфеты против нежинских куда слаще!
Так болтая и пошучивая, он как бы хотел сам себя заговорить. Тут, после домашних, дошла очередь и до случайно заглянувшей к ним в этот день в Васильевку молодой гостьи Софьи Васильевны Капнист. На высказанную ею уверенность, что скоро от него из Петербурга получатся самые лучшие вести, он крепко стиснул ей руку и, заглянув ей глубоко в глаза, с убеждением промолвил:
– Вы или ничего обо мне не услышите, или услышите что-нибудь хорошее!
Пять минут спустя он сидел в кибитке рядом со своим другом и, полный надежд, мчался к манившей ему где-то в туманной дали всемирной славе, не подозревая, что самая трудная школа – школа жизни – у него самого еще впереди.
39
По смерти Д. П. Трошинского (в феврале следующего, 1829 г.) в бумагах его нашелся, впрочем, подробный список сделанных им за М. И. Гоголь в разное время уплат в казну на сумму 4060 рублей, и должница на основании этого списка была вынуждена для расплаты с наследником покойного А. А. Трощинским отдать принадлежавший ей в Яресках земельный участок в десять