Я всегда был уверен, что искусство, кино, в частности, никоим образом не влияет на нашу жизнь. Нет, я допускал всегда, конечно, что где-то, как-то, по мелочам, люди невольно подражают, киногероям, стараются, может быть, даже не осознавая того, походить на них, говорить, как они, думать, как они. Но, однако же, вместе с тем я предполагал, что даже и это мое незначительное допущение не имеет под собой никаких оснований. Никак не влияет кино на человеческую жизнь. Нет. Оно не понуждает людей убивать, насиловать, курить марихуану и пить самогон, как в равной степени оно, конечно, не благоприятствует и зарождению в них чувства чистой любви, а также развития в них доброты, благородства, честности и всяких еще иных ценностей, которые на заре своего туманного детства придумала малая часть человечества для большей части того же самого что ни на есть человечества.
Однако глядя сейчас на заполненный людьми зал, я без ужаса, но и без удовлетворения обнаружил, что был не прав. Да, я ошибался. Оказалось, что даже в наше смутное (и прекрасное) время (я очень люблю смутные времена, очень) кино все-таки достаточно основательно влияет на нашу жизнь. И то помещение, в котором я сейчас находился, являло тому исключительно яркий пример. (Я это увидел даже после очередных горько и тошно выпитых ста пятидесяти граммов доброго шотландского напитка.) Ну, начнем с того, что сам зал был явно привычен глазу всякого любителя зарубежного (не нашего, к сожалению, не нашего) кино – хорошо освещенный, выдержанный в коричнево-голубых тонах, просторный, с низкой эстрадой, с большой танцплощадкой, с повернутыми в сторону сцены полукруглыми диванчиками вместо стульев (как в третьей части «Крестного отца»). Во-вторых, официанты тоже походили на своих кинематографических коллег – коротко стриженные, немногословные, резиново-улыбающиеся, во фраках. В-третьих, посуда, что стояла на столах, была словно перенесена из кинокартин «Багси», или «Преступный синдикат», или «Билли Батгейт». На столах красовались большие тонкие тарелки, фужеры на длинных ножках, золотистые вилки и ложки, и щипцы для разделывания лобстеров, и еще много всякого того, чему я не знаю названия. В-четвертых, музыканты на сцене тоже мало походили на обыкновенных московских. Все музыканты, как один, были негры, («Ох-хо-хо!» – я вскрикнул от восторга.) И играли они классические мелодии пятидесятых. Но самое главное заключалось в другом, (Идея подобного дизайна могла родиться и в неглупой голове какого-нибудь и не увлеченного кинематографом человека.) Самое главное заключалось в людях. В людях, мать их, в мужчинах и женщинах… Все мужчины, почти все были в смокингах, в бабочках, волосы носили зализанными назад, не суетились, держались с достоинством, смотрели по сторонам тяжелым «гангстерским» (ха-ха) взглядом, высокие и маленькие, толстенькие и худые, встречая знакомого, солидно расцеловывались и снисходительно кивали дамам, ручек их к губам не подносили, и их, затянутых в тонкие нежные перчаточки, не целовали (по-американски к дамам относились, по-американски, – с легким пренебрежением, но с заинтересованным заглядыванием в глубокое декольте).
Теперь насчет нежненьких перчаточек. Были такие перчатки, были. Почти на всех дамских ручках красовались они, и длинные и короткие, и разных цветов, больше – пастельных, о-ля-ля, А на многих шейках еще, ко всему прочему, колыхалось боа, и многие головки были украшены бриллиантовыми диадемами, о-ля-ля.