У каждого, верно, есть своя тайна, свой разговор о самом затаенном, с собою же с глазу на глаз! Жив человек имеет и что стребовать с себя, от чего удержать, на что подвигнуть, в чем самому себе открыться.
Боль всегда и вина, и желание отпущения ее, и выяснение сразу всего скопом: чем ты, грешный, дышал, чем жить будешь.
Тут арифметикой, полуискренностью не спасешься, если только ты не ханжа, не полуумок…
Кому б так целительно поддалась на исповедь его боль-тоска, как не тому голосу с родной стороны, что запал в него с самого малолетства?!
В дальнем портовом стойбище, в Выдринске, оказалось, на защиту Славы поднялось из озерно-морской глубины его Севера уже невесть сколько лет не припоминавшееся…
Чего стыдятся люди пожалеть того, кому мучительно? Обронить ради него слово сочувствия, но такое, какое достать можно только из самой глубины существа своего. Разве не целительно настоящее сопереживание?
Все нынче толкуют о биотоках, о силе, какую можно передать от одного к другому.
А разве не теплые ладони у неслучайного, у полновесного слова? Разве нет в нем своего кровотока?! Целительная сила сама исторгалась из каких-то неведомых укрытий, неожиданная.
Всепонимающее песенное слово возникало, как лекарственные травы, что росли под ногами и его, мальца, но которые найти мгновенно могла только та же Настёнка и ее подруги. Там, где он случайно приминал незначащую, невидную травку, там Настёнкин глаз отыскивал тихую и важную траву-целительницу.
Но опять в ночную пору надвигалось на него тяжкое недоумение: ведь сроднились же.
Иной раз взапуски фантазировали, друг другу предсказывали.
Бывало ж и легко, и радостно Нинке с ним.
Разве к ней, как и к нему, Славке, не возвращалось детство, когда наперегонки плыли по Москве-реке, ныряли, по-китовьи пускали фонтанчики близ звенигородского сельца Лунина? Она плела венки из полевых цветов и пускала их по воде с загадом.
А как смеялась она и кружила его, померив обновы, привезенные из рейса, благодарно гладила по голове обеими руками — девчонка девчонкой.
Куда ж запропастилось ее чистосердечие, ведь было ж оно! Но после короткой тяжелой драмы припоминалось и иное, вязкое. Не хотелось в то всматриваться, но что было, то было.
14
«Рей, дорогой! Вы пишете о возможных поворотах к лучшему в моей истории.
Никаких исключений, при чем тут индивидуальный подход?! Все, как в банно-прачечном тресте, унифицировано. Те же персонажи, которые всего годик-полтора назад твердили: «Какое же ценное сочетание у Ветлина штурманского мастерства с мореходной биографией, с умением таким и сяким», — теперь скучно так глядят и хоть и исподволь, но свою власть над моей ныне случайной судьбой кажут.
Нет, Рей, не беспокойтесь, в дешевую бодрость я не ряжусь, но и на их мелкое дно не опускаюсь, все вижу чище, будто и отстраненно. Сегодня еще капитан — добро! Иду в рейс к берегам Австралии — благо! Но выйти в дублеры-капитаны смешновато было б, если бы перед тем не угрожал мне более серьезный обрыв моей жизни в море.
Каких одежек и одежонок мне не понашивали! Каков гардероб, Рей! Ну, такое и Вам после всех перипетий с Эриком Слупским не в новинку.
Я долго не отделял себя от нашего научного флота и теперь особенно чувствую одиночество. У меня появились тогда новые взаимоотношения с океаном. При всех капитанских пристрастиях я ощущал дыхание подводных гигантов, рост, пульсацию живой материи. Там полный захват всеми интересными практическими делами, хлопотами. И себя-то видел лишь в соразмерности с таким необходимым напряжением.
Каждый научный рейс, пожалуй, имел свой нерв, требовал и порой неожиданных решений, расширял горизонты…
Сперва, грешен я, надеялся: кто-то в экспедиционном управлении одумается, отменят перестраховочный приказ о моем увольнении.
Но все кругом твердили: «Повезло, дружище! По собственному желанию ушел, а то б навесили… Быстро забываешь, как находился под строжайшим следствием».
Да и кому одумываться? Так оно спокойнее. Велика ли важность в одной единичке, да еще вдруг оказавшейся ославленной.