И сменовеховство, и клубы возвращения, и грубые зазывания «Парижского вестника» давно были расшифрованы и по достоинству оценены всей русской зарубежной печатью, без различия направлений и оттенков. Казалось бы, за этой чертой не было никакого места разногласиям. И вдруг точно свалились с неба две странные формулы.
Первая — кусковская:
Возвращаться могут и должны лишь люди, чуждые политике: они нужны для строительства России. Мы — политические изгнанники — останемся для дальнейшей непримиримой борьбы с большевизмом из заграницы, подобно Герцену, Бакунину, Кропоткину и другим, боровшимся с империализмом. Офицеры и солдаты, дравшиеся некогда с германцами и большевиками, отнюдь не могут оправдать свое пребывание в эмиграции политическими причинами, а потому, наравне с прочими, подлежат возвращению…
Ах, как легко на бумаге распоряжаться участью сотен тысяч живых людей] У нас всех еще в памяти первое рассеяние врангелевских солдат и беженцев в Константинополе и на островах. Не русские ли некоторые журналисты писали тогда, в назидание французским, что пребывание такого огромного количества военной силы, сгруппированной в одном месте, является опасной угрозой, а кормление значительной массы беженцев влечет-де громадные расходы? Но вспомнив эту — скажем — ошибку некоторых журналистов, вспомним и благородную настойчивость Врангеля. А что если однажды Франция найдет для себя обременительным оказывать дальнейший приют миллиону русских и начнет разрежать их количество? Коснется ли эта немилость политиков? А если для них будет сделано прямое исключение, то по каким признакам? Это уже не бумажное дело.
Вторая формула — пешехоновская:
«Идите в Россию все! Идите без всяких условий! Омойте себя слезами покаяния! Целуйте землю! Большевики совсем переродились! Их и узнать нельзя! Из волков стали овцами!»
Это — невинная истерия, в которую впал чистый, честный, но издерганный и истомившийся человек.
А печатное слово все-таки такая вещь, которая действует и пользуется большим влиянием на жизнь. Нельзя звать людей на убой ради журнальной позы, газетной полемики и расстройства нервов. Здесь слова ведут за собой кровь.
1926
Анатолий II*
Это — клоун Анатолий Анатольевич Дуров, сын Анатолия I, знаменитого покойного русского клоуна. Мы не без основания обозначили здесь порядок рождения торжественными римскими цифрами. Давно известно, что лишь королям и клоунам принадлежит привилегия обращаться друг к другу, официально и интимно, со словами: «mon cousin»[56].
Нынешний, молодой, Дуров не унаследовал от отца ни его остроумия, ни находчивости на манеже, ни голосовых средств, ни изобретательности в репризах, которые уже давно стали ходячими всюду на земном шаре, где существуют постоянные цирки или полотняные «шапито».
Скорее, он пошел по стопам своего дяди, и ныне живущего в Москве, Владимира.
Тот понимал животное и зверя. И животные его понимали. Но брал он свое зверье, уже дрессированным, в Гамбурге от знаменитого Гагенбека, причем надо сказать, что в постоянном дрессинге поддерживала бессловесных сотрудников его неутомимая и талантливая жена Анна Игнатьевна. Однако опыты гипнотического внушения собакам у Владимира Дурова были поистине замечательны.
A. A. Дуров работает с животными, которых дрессирует он сам, с их младенческого возраста. Его правило: ни удара, ни крика, ни наказания. Конечно, прикормка имеет свое постоянное значение. Но главнейшим образом — ласка и разговор.
Его цирковые номера не отличаются большим внешним эффектом. Но знаток дела будет посещать сеансы Дурова во второй раз, в третий и десятый.
Совместить дружественные выступления перед публикой таких артистов, как, например, лису и петуха, кота и белых мышей, — это дано не всякому. Еще мудренее выдрессировать хорька и енота. Нам казалось, что хорек — единственное животное, об которого могут обломать зубы, руки и ноги все дрессировщики мира. Однако дуровский хорек целуется со своим хозяином, танцует на ковре какой-то нелепый верблюжий танец и бегает зигзагами между тоненькими столбиками. Енот, оказывается, непонятливее. «Только и умеет, болван, что стрелять из пистолета!» — с унынием говорит Дуров.
У Дурова есть еще олени карлики, множество собак, мартышка Манго — необыкновенная умница, но, к сожалению, большая кокетка, и множество других млекопитающих и пернатых. Мечтает он, бедняга, купить шимпанзе, но — увы! — молодящиеся старики вогнали цену на этих благородных обезьян в десять тысяч франков. Как купишь? А жаль. Мы бы увидели знаменитого Морица, окончившим не приготовительную школу в Совдепии, а Кембриджский колледж.
На 1926 год*
Как человек вежливый и осторожный, не желая обидеть ни Юлия Цезаря, ни папу Григория, я решил встретить мой новый год посредине обоих календарей. Ведь, в сущности, и то, и другое исчисление далеко от точности. Но в бесконечности времен — какая разница между тринадцатью днями и тринадцатью секундами? В особенности для нас, эмигрантов, у которых даже шеи удлинились вперед от долгого ожидания, а между тем шесть лет промелькнули как один день. Еще быстрее пробегают десятилетия в тюрьмах, где каждый день тянется с год.
1925 год был ознаменован в Париже тремя маниями: игрой в перекрестные слова (мо круазэ[57]), газетными анекдотами и жеванием смолки.
Увлечение «крестословицами» было воистину стихийным. В любом вагоне метро, в каждом трамвае и омнибусе вы могли наблюдать молодых людей обоего пола с разграфленным в клеточку картоном на коленях, со словарем Лярусса под мышкой. Психиатрическая статистика отметила десятки случаев помешательства на почве разыскивания самых диковинных слов. Тристан Бернар — обладатель самого острого юмора, самой толстой фигуры и самой роскошной бороды в Париже-издал целую солидную книжку загадок на перекрещивающиеся слова. Наш талантливый собрат П. П. Потемкин собирается приступить к изданию ежедневного журнала, посвященного тому же полезному развлечению. Ваш покорный слуга, отдав самую краткую дань этому поветрию, пришел к убеждению, что множество коренных русских слов выпало из эмигрантского словаря, а подрастающее поколение не знает из них и десятой части. Такие, например, простые слова, как чичер, елань, оброт, гуж, суровец, полтретя, емкий, сноха, деверь, шурин, затор прясли, застреха и т. п., оказались никому не известными.
Жевание хвойной смолки, занесенное в Париж, несомненно, северными американцами, для нас, русских, не новость. Почти все кондовые сибиряки, приезжавшие в Москву или Петербург, удивляли нас и немного смешили упорным, неизлечимым пристрастием к постоянному жеванию шариков из кедровой смолы. Если у какого-нибудь милого, широкого, кроткого сероглазого «чалдона» заболевали, наконец, скулы от беспрестанной мускульной работы, он вынимал изо рта свой катышек и прилеплял его под закраину стола, чтобы потом его, при надобности, нащупать. В хороших сибирских семьях такие запасные подстольные смолки считались общим достоянием.
Сибиряки уверяли, что жевание смолки дает зубам здоровье, челюстям силу, а желудку хорошее пищеварение. И проделывали они самый процесс жевания с серьезной и неторопливой степенностью. Совсем не то выходит у парижской мидинетки: она жует с торопливым, самозабвенным увлечением, делаясь похожей на белку, на козочку или на другое нежное, кроткое животное.
Анкеты производятся через опросные печатные листы, рассылаемые всем, чье имя хоть немножко на слуху или на виду. Спрашивают о всякой всячине и часто в форме столь невразумительной, что ответить на нее можно лишь просьбой о растолковании вопроса. Спрашивают французы, немцы, итальянцы и русские и т. д. Нас, писателей, более всего преследовали вопросами: