Выбрать главу

У Цапули урчало в животе. Он знал, что Гонцов слышит это, и робел. С горечью чувствовал он, что отказаться не сможет…

И Василий знал, что Цапуля непременно пошлет жену за обещанным хлебом.

— Я, главное, вот зачем… Как я первый иду в колхоз, так, к примеру, к тебе, как к власти. Опись у меня бы произвести — все, что я от себя вношу. Для порядку, чтоб недоразумениев каких не было.

— Ладно. С понятыми, что ль, надо?

— Ясно, Фадю возьмем — пролетарь, Петьку Барсука — все же от кооперации, комсомол…

В сумерки все трое — Цапуля, Фадя и Барсук — пришли во двор Василия. Началась опись. Посмотрели под широким темным навесом садилку, жатку и конную молотилку. У жатки оказались отнятыми грабли и весь режущий механизм, у молотилки не хватало большинства зубьев. А садилка была и вовсе разобрана. Приемник ее лежал на земле, забитый снегом.

Василий сметал рукавицами снег, поясняя:

— Барахло все, старье. Вот, к примеру, садилка… да я ею почти и не садил. Части растеряны… Одни ребра остались.

— Факт! — нетерпеливо подтвердил Фадя. — Пиши, Петро, негодным.

Затем осмотрели сани, две телеги, бороны, два плуга. Ходок и один плуг тоже записали негодными.

Прошли в пригон.

— У меня три коровы, — сообщил Гонцов. — Одну — сыну Косте, еще маленькому благословлена. Другую Катерине отдаю, жене. Одна моя. Пишите. Я по закону. Рабочих лошадей две — пишите…

Слово «пишите» Гонцов сопровождал безнадежным жестом.

Становилось совсем темно.

— Хлеба тоже сколь мне, сколь жене.

Хлеба в амбаре оказалось пудов двадцать. Зерно было охвостное — в нем, как дробинки, перекатывался куколь и, как тонкие черные жужелицы, овсюг.

— Все, — развел руками Гонцов.

Хлеба записали в его пай десять пудов.

12

Вечер, проведенный Стянькой у тетки Орины, оказался в ее жизни переломным. Ушла она домой обновленной. Она сама не могла бы объяснить, что с ней произошло. Не то, чтоб она поверила в возможность счастья без «него», не то, чтоб любовь ее стала меньше, ей просто стало как-то спокойнее.

«Как хорошо!» — думала она, любуясь на багряный закат, на серебряное убранство берез, и, чтоб задержаться на дворе, придумывала себе работу. Ей нравилось гонять по вечерам на водопой лошадей. Ванин Чалко, быстро привыкнув, клал свою сухую голову на Стянькино плечо, начинал щекотать ее лицо редкими жесткими волосинками, растущими на его пухлой, как старый гриб, нижней губе. Стянька добродушно шлепала его варежкой по влажным ноздрям и смеялась:

— Ну, ты уж и целоваться полез! Кавалер!

К тетке Орине она забегала почти каждый вечер. Помогала ей убирать избу. Старушка часто начала прихварывать.

Чтоб сделать приятное Орине, Стянька поджидала кольцевика, всеми силами души желая: «Хоть бы пришло письмо от Вани!».

— Тебе, Грохова, ничего нет… — говорил кольцевик, — собираются писать!

— А Орине Тимофеевой есть?

— Тимофеевой? Орине? Постой-ка. Есть, кажется.

Письмо было праздником.

Еще за порогом Стянька кричала:

— Тетка Орина! Письмо!..

О себе Ваня почти ничего не писал, за исключением того, что он жив и здоров, как бык. Письма скорее походили на производственные сводки. Он называл машины, какие у них работают, сообщал, сколько они вынимают грунта. Называл имена лучших ударников и рационализаторов. Дальше шли приветы: Мише Фролову, Антипе, Алеше, Степану… имя Стяньки не упоминалось, как, впрочем, и другие женские имена. И Стянька не знала, приятно ей или обидно.

Материнское же сердце Орины чуяло, что сыну — неспокойно. О чувстве его к Стяньке она догадалась давно. Лучшей жены для сына она не желала, но видела, что Стянька чуждается его. Ее признание в тот вечер все объяснило тетке Орине.

По мере того, как девушка все больше привязывалась к ней, затаенная надежда Орины оживала.

Оставаясь одна, она говорила:

— Эта, коли по-настоящему полюбит, — на всю жизнь… Господи! Свел бы ты их! Умерла бы я спокойно.

А Стянька входила в круг прежней жизни. Она стала если не активной, то аккуратной комсомолкой. Не пропускала комсомольских собраний. Стала брать из библиотеки книги, чтоб читать вслух Орине, что та очень любила. Алеша одно время предлагал даже Стяньке роль в пьесе, но она отказалась. Ее пугала мысль показаться на сцене перед «всем народом». Мысли ее иногда возвращались к Косте, но отчаяния, какое охватило ее тогда, на вырубке, она в себе не ощущала.

— Уладится… — отмахивалась она от таких мыслей, не давая себе труда додумать, как это все может уладиться.