Выбрать главу
нитость в литературном мире — на открытии первой выставки говорил о странном и совершенно непостижимом для других людей мужестве, которое побуждает человека осуществлять небывалые дотоле замыслы, о мужестве оставаться вовек одиноким, а у нее на глазах выступили слезы, и она беззвучно прошептала: «Нет, ты не одинок, ни сейчас, ни в будущем!» Не вспоминала и о том, как недели две, не меньше, под каким-нибудь предлогом спозаранку выбегала на улицу и торопливо просматривала в киоске все газеты и как горько была разочарована и даже рассержена тем, что лишь «Вельт-эхо» и «Тагесшпигель» поместили рецензии на выставку. Не вспоминала она больше и великое множество вечеров, когда делилась с ним впечатлениями от законченной картины, а он разъяснял ей свою концепцию; не вспоминала об изнурительной борьбе с драконом сомнения, — борьбе, о которой и сама-то знала не много, а другие и подавно ничего, ибо на людях он корчил из себя этакого беспечного наглеца; не вспоминала о блистательном полете его мысли, окрылить которую было дано ей одной, и никому больше, — словом, не вспоминала о мучительной битве за творческое самосовершенствование, то швырявшей его в бездну холодного отчаяния, то наполнявшей его чванливой спесью, пока они не брались молча за руки и смятенность душ не растворялась в единении тел. Не думала она больше и о том, что ей, и только ей, всегда принадлежало право увидеть первой готовую картину и что она была единственным человеком, который видел его полотна в работе. Она забыла, как радовалась, когда ему присудили стипендию на поездку в Италию, забыла и саму Италию. И как он учил ее там видеть краски, которых на континенте, вдали от моря, попросту не существует; и как она наблюдала за его работой на пленэре и глаза ее становились при этом зорче и видели дальше, и как из ее обреченного на безмолвие ликования рождались нежность и ласка, ее неистово влекло к нему и едва хватало сил дождаться, когда они снова вернутся к себе в комнату и можно будет сбросить платье; потом он ласкал ее перепачканными в краске руками, а ей чудилось, будто он продолжает рисовать. Не вспоминала она и о том, как в последний день выставки-продажи господин Штокхоф взял ее под руку и доверительно сказал: «Сударыня, это самая удачная выставка, какую я когда-либо устраивал: не продано всего шесть картин из сорока», и как она отчаянно прикусила губу, чтобы не сказать: «Я, господин Штокхоф, я была в этом заранее уверена!» Она не вспоминала, как они отбирали картины — он ставил ее мнение выше своего. Не вспоминала, с каким необычным для себя вниманием ловила каждое слово ораторов, когда ему вручали Государственную премию, — ведь она всегда служила тому делу, которое удостоили награды, и чувствовала, что наградой этой увенчали их общий труд, хотя и не очень-то любила, когда он, говоря о своей работе, объявлял: «Ну, вот мы с тобой и закончили», или: «Думаю, мы можем быть довольны», или: «Теперь мы с тобой пишем куда лучше» — и прочее в том же духе. Все это было предано забвению, равно как и прием во французском посольстве, когда она услыхала за спиной чей-то игривый вопрос: «Кто эта забавная малютка?», а другой голос отозвался: «Пойди да спроси у нее», и наконец еще кто-то тихонько пробормотал фамилию; уже через секунду ее стеной окружили мужчины: один вызвался принести бокал шампанского, второй услужливо щелкнул зажигалкой, третий рассказывал, до чего ему нравятся картины ее мужа, четвертый представил ей кого-то, а этот кто-то, поцеловав ей руку, лишь с превеликим трудом сумел выпрямиться, пятый, поднимая бокал к прищуренным масленым глазкам, возгласил, что теперь-то он понял, откуда берется красота, заключенная в полотнах ее мужа, — и причиной всей этой суеты было его имя, одно только имя, которое носила и она, благодаря ему. Правда, об этом она уже не думала. Или нет, все-таки думала, вспоминала, роясь в папках, отыскивая старые рецензии, делая выписки из писем, глядя на картины, — вспоминала, но так, как вспоминают о восторженных порывах, которых уже через пять минут стыдятся, или как о ребячествах, отвлекающих от настоящей жизни. Сейчас он значил для нее куда меньше, чем какой-нибудь мелкий муниципальный служащий с правом на получение пенсии, и чуть ли не насмешку она усматривала в том, что кому-то вздумалось поднимать теперь суматоху вокруг событий десяти-, двенадцати-, пятнадцатилетней давности, которых лучше б и вовсе не было. «Голоса друзей» вышли из печати, отдельной папкой издан цикл рисунков об Иове, в фойе Народного театра развешаны его эскизы декораций, у Штокхофа и Майера состоялась мемориальная выставка, и газеты поместили большие статьи, совсем как при его жизни, и на кладбище собралось у его могилы человек сто. А она уже не понимала этого. Она бы с радостью вышла тогда второй раз замуж, да охотников не нашлось — вот о чем кричало все вокруг у могилы, тысячью ртов. О мертвом ей говорили так, словно это мертвое было живым; но для нее оно умерло — десять лет назад и во веки веков, а оказалось — только лишь до следующего утра в конторе доктора Шинагля: в дверь постучали, и кто-то вошел, однако же не он, а совсем другой человек. И тут она разрыдалась. Да так громко, что доктор Шинагль — адвокат и потому явно не альтруист — отослал ее домой. Правда, уже через час она вернулась и сказала: «У женщин случаются дни, когда они сами не знают, что с ними такое. Мне очень жаль, господин доктор. Больше это не повторится».