Через день-другой отец ставил на базарной площади парусиновую палатку, а в субботу начиналась торговля. Мать продавала квас по три копейки бутылка. Крепкий, прямо в пятки ударяет!
Такими временными палатками была заставлена вся базарная площадь. В одном ряду торговали пряниками, конфетами, паляницами, бубликами, в другом — мануфактурой, галантереей, шапками, картузами, а прямо на земле тянулись ряды с молоком, сметаной, картошкой, свеклой — всем, без чего хозяйка не сварит обеда. Там, где бабы кричали охрипшими голосами: «Сластены, сластены!», несло подгоревшим маслом, чуть подальше ржали лошади, мычали коровы, верещали поросята, привязанные за ноги, а им вторили шарманки: «Разлука ты, разлука, чужая сторона…»
Прямо перед нашей палаткой кружком сидели в пыли слепые лирники, крутили свои лиры и пели Лазаря. Возне них останавливались жалостливые женщины и кидали в шапки, лежавшие на земле, подаяние — то кусок хлеба, то медяк. Тут же стояли в ряд нищие с поводырями в длинных холщовых штанах на одной шлейке и канючили милостыню у прохожих. Им тоже клали в протянутые руки.
Я смотрел на нищих с завистью: сколько они за день насобирают денег! Наконец решился и сам. Отбежал чуть подальше от нашей палатки, высмотрел какого-то барина в белой фуражке с кокардой и с дамой под руку и робко проговорил, подражая нищим:
— Подайте милостыньку!..
Дама, подхватив одной рукой длинную юбку, сокрушенно покачала головой:
— Сколько этих попрошаек развелось!
— И еще больше будет, — ответил ее спутник. — Мотают денежки по заграницам! — И почему-то сердито поглядел на меня.
Я испугался и шмыгнул в толпу. Меня дама назвала попрошайкой, нищим. Стало так стыдно, что даже слезы выступили на глазах.
Ярмарка продолжалась два дня, но после этого случая она утратила для меня всю свою привлекательность. А может, я просто устал от непрестанного шума, новых впечатлений и пыли, которая лезла в нос. Она оседала только ночью, прибитая росой, а тогда в воздухе приятно пахло влажной землей.
В саду уже начали поспевать груши, а у меня все еще было только две копейки. Мне казалось, что я испробовал все, что только можно было. Разве еще раз попытаться заработать, хотя и на это мало надежды. Но, наверно, так уж повелось, что счастье приходит в последнюю минуту.
За выгоном был овражек, а за овражком — ветряная мельница. Мы часто бегали туда — посмотреть с ветряка, что делается вокруг: нас манили левады, среди которых проступали белые хатки. Из города выползал широкий большак и прятался в зеленом хуторе. За большаком зеленели холмы, на них тоже раскинулись левады.
По воскресеньям с большака долетали грустные песни. Пели их пьяными голосами те, кто возвращался с базара. От их песен становилось так тоскливо, что даже за сердце брало. Должно быть, оттого и я невзлюбил воскресенья и прочие праздники. Лучше всего — канун праздника. С большака доносятся тогда совсем другие песни. Слышно, как поют парубки и дивчата:
И кажется, будто ты летишь без крыльев, только небо да необозримые степи… Гей… Долиною, гей… Но вот ударил бубен, заныли струны… Ого, уже там пыль столбом стоит!
Мы с Яшком лежим на помосте в хлеву, затаив дыханье, и прислушиваемся, а за стеной насвистывают соловьи, трещат сверчки. Мы никогда не могли дождаться, чтобы они замолкли, — засыпали.
В овражке всегда паслись гуси, но на этот раз дядько Иван посеял там просо. Уродилось густое и зеленое, а когда выбросило метелки, точно дымом покрылось. Чтобы его не расклевывали воробьи, дядько Иван поставил чучело, похожее на него самого, — низенькое, круглое, с кривыми ногами, — но воробьи его не боялись, и, когда бы мы ни прибегали к ветряку, птицы вспархивали над просом и садились на крылья ветряка. Дядько Иван чесал в затылке и сердито кричал:
— Киш, чтоб вы издохли!
Воробьи чуть взлетали над ветряком и тут же опускались назад, терпеливо дожидаясь, пока уйдет это живое чучело.