Выбрать главу

— Что? Что?

— Ничего, — отвечал Боливар. — Не в этом дело, не в этом главное дело.

Они стояли; пора было прощаться. Сукре тоже сутулился, глядя в землю. Он чуть поглядывал в сторону, кривил рот, все молчал.

— Мне кажется, все мы видим друг друга в последний раз. Так, втроем, — задумчиво и спокойно проговорил Боливар. Никто не ответил. Они стояли; подъехал возок, возница на козлах молчал, похрапывали три лошади.

— Еще бы последнее усилие, — вдруг сказал Боливар, глядя куда-то в дымную даль кустов и окрестных скал. — Да, еще последнее и одно усилие. Я его сделаю, — вдруг закончил он пасмурно и решительно, и Мануэлита и Сукре одновременно слегка поежились, поглядев на него: было в его лице, в его взоре что-то особо-тоскливое и зовущее, и молчаливо-безумное.

— Я вновь отправляюсь вдаль. Вновь я один и свободен, — тем же потусторонним, задумчивым и загадочным голосом бормотал Боливар.

Они снова стояли, смотрели по сторонам, и никто не в силах был преступить черту. Чуть сопели кони.

Звереныш пумы вдруг начал хмуро и неуклюже тереться о ноги Мануэлиты.

Она подняла его на руки и, задумчиво гладя, незначаще и светло запела:

— Ах ты мой родненький. Ты мой миленький. Молочка захотел? Соскучился? Глазки сонные. Ах ты козявка…

— Молчи! Перестань! — вдруг пронзительно, резко, скрипуче и больно вскрикнул Боливар; лицо его исказилось, мускул у искривившегося большого рта вибрировал, дергался и пульсировал. — Замолчи!!! — крикнул он снова — и вновь потух; опустился и весь обмяк в своем хилом теле.

Он исподлобья взглянул на подавленно замолчавшую Мануэлу с угрюмым зверем в позе младенца на смуглых руках, посмотрел на Сукре, вновь на нее, подошел и поцеловал их обоих — бесчувственно-горестных и почти не двинувшихся; Сукре был бледен и смотрел гораздо отчаяннее, чем можно было ожидать, что-то особенное было в его лице.

— Идите домой, — обыденным тоном сказал Боливар. — А у меня, как обычно, — нет и не будет дома. Я рожден был для мира, — криво усмехнулся он, влезая в коляску, усаживаясь и уже как-то отрешенно взирая вдаль.

Из всех троих он в это мгновение один сохранял необходимое мужество. Все же он был — Боливар.

Коляска тронулась, он высунулся, оглянулся и слабо помахал рукой; две одинокие, отрешенные от мира и друг от друга, неподвижные и как бы приспущенные в землю фигуры — одна в мундире, другая в платье, руки держат зверька — удалялись и таяли вдалеке, на дороге, среди ветвистых кустов; сзади них понурились верховые лошади.

* * *

Он шел по белой улице Картахены, безмысленно глядя по сторонам — пальмы с утолщениями вверху ствола, крыши, резные балконы, площадь и море вдали, — механически вспоминая свои триумфы и беды на этих улицах, по простой и обычной ассоциации воспроизводя перед глазами и темно-зеленые берега Магдалены с ее лесами, с ее скалистыми понго, порогами и зеленой водой, с ее попугаями у лиан и кайманами; с ее Тенерифе, вновь промелькнувшим на том берегу. Он ныне плыл в Картахену по той, по той Магдалене, на сочных, зеленых и молодых берегах которой он начал тогда кампанию, впоследствии названную «славной». «Славной кампанией». Странно, что он забыл. Он был молод, у него было двести смельчаков против огромной армии. Да… Антонио. О, Антонио.

Он вновь механически перемалывал в памяти это письмо об убийстве, о смерти Сукре. Его убили из-за угла. Убили на службе, на его боевом посту. Останься он в Боготе, его бы тоже зарезали, застрелили. И надо было остаться. Он неприлично долго живет. Воистину сказано: от великого до смешного — один шаг. Не следует быть смешным, надо вовремя, вовремя умирать. Надо прислушиваться к судьбе. Сукре, Антонио его, дитя его, Сукре — он сын судьбы. А он? Какой это вздор, вздор. Родриго, денщик, устроился на тихое место — сторожем при монастыре кармелиток. Перу и О’Лири хотят домой, что-то пишут в тетради. Паэс стал диктатором и помещиком, Сублетте, Ансоатеги канули в неизвестность, Урданета остался в Боготе. Надо идти домой. Домой — ко всем тем, кто его приютил. Впрочем, погуляю.

Неожиданно стало светлеть в мозгу; он вдруг твердо увидел себя в Картахене, среди боковой, тихой улицы невдалеке от моря. Камень, камень и камень, серый и беловатый; силуэт замка де Сан-Фелипе невдалеке. Что было? Что сталось… а, крики. Какие-то крики вывели его из полузабвения.

Он пошел на крики; люди в сомбреро, в пончо, в рубахах, в этих своих одеялах; спины. Он подошел и, проталкиваясь, попал в первый ряд.

Здесь, под пальмой, в сторонке от пешеходного тротуара, лежал на боку, протянув неподвижные ноги, соловый вихрастый конь; он только что сдох, блестящая желтая шерсть и мохнатая белесая грива еще не успели потускнеть, но по спокойно остекленевшему темному глазу уже ползли две мухи. Он еще не оскалился, не был неприятен и страшен; казалось, задумчиво, добродушно и крепко он смотрит в какую-то корку иль лист внизу пальмы, и думает странную думу. Что-то знакомое было в его вихрастой холке и желтых, серо-песочных, немного впавших боках. Боливар бездумно смотрел, народ гомонил: