Быков».
— Душа у тебя горячая. Человек ты неподкупный, прямой, и быть тебе, Дмитрий Дмитрии, теперь секретарем, — сказал Зурнин.
Седов не поднял опущенной головы.
— При таком составе сельсовета теперь вы — большая сила. Кто сильнее партии и советской власти? Никто! Только любите дело партии больше собственной жизни, — Зурнин замолчал.
— Ты пиши хоть оттуда, как нам жить, — с тоской в голосе сказал Герасим Андреич.
Дмитрий смотрел озлобленно на стакан чая, и нельзя было понять, на кого он сердится: на Орефия Лукича, на того ли, кто вызывает его в город или на горячий чай.
«Значит, где-то потруднее нашлось дело, — думал Зурнин, — ладно ли вот только заквасил здешние дела?.. Скажу Быкову, чтоб писал им почаще, не оставлял без помощи в такой глуши…»
Ему тяжело было уезжать.
Казалось, в Черновушке он оставляет часть своей души. Зурнин мысленно пробежал все, что не успел еще завершить, и сидел мрачный.
Хотелось последний раз поговорить по душам, но разговора не получалось.
Орефий Лукич поднял голову.
«Вот они, пионеры колхозного строя…»
Каждого из них он знал до «дна души».
Дольше других глаза Зурнина останавливались на Седове: «Этот надежен… этот пойдет до конца».
«Выстоят ли? Поднимутся ли они на наших дрожжах?» — вспомнил он слова Хрущакова и, словно разглаживая, тер темную подковку шрама над левой бровью.
В глазах Зурнина были и отеческая забота и тоска предстоящей разлуки. Сейчас артельщики казались ему совсем беспомощными, как дети.
«Если бы еще хоть с годик поработать с ними…»
Орефий Лукич чувствовал, что сказать в этот последний вечер нужно много, но печальные, пристальные взгляды смотревших на него друзей — первых черновушанских коммунистов — волновали его. Конечно же, это были сейчас самые близкие его друзья, как и те, которых он оставил, в Ленинграде, на Кубани, в Средней Азии.
Зурнин терял нить мысли, путался.
— Первый шажок только сделали. Себя труднее всего переделать. Вот Герасим Андреич еще с богом не порвал окончательно, еще мерина своего жалеет больше, чем жеребую кобылу Матрены Дмитриевны. А без переделки себя, товарищи, нельзя браться за переделку других… Самое главное — расширяйте артель! Вовлекайте новых честных людей в ячейку… Помните, что вы члены большевистской партии. И ноша на ваших плечах не легкая…
«Проповедь какая-то получается!» Зурнин опять замолчал. Вспомнились живые, страстные разговоры в дни организации ячейки и артели. И только коснулся этой поры, как заговорили все.
— А помнишь, как ты меня в артель сватал, Орефий Лукич, а я, как лист, трясся?.. Батюшки, до чего же человек глуп может быть!.. — Герасим Петухов хлопнул себя ладонью по лбу.
— А как с приезда Автом и Мосей к Виринее на квартиру направили, женить тебя хотели сразу… — Дмитрий Седов захлебнулся чаем, расплескал стакан.
Смеялись все, кроме Марины. Ей хотелось попросить Орефия Лукича узнать в городе об адресе Селифона, но она чего-то стыдилась, краснела, теребила конец платка.
Засиделись до полуночи. Орефий Лукич поднялся. За ним и остальные.
— Марина Станиславовна, я провожу вас, — сказал Зурнин.
Марина вздрогнула. «Вот дорогой и попрошу узнать все о Силушке», — решила она.
Вышли на улицу. Рука Марины была холодна и отсвечивала каким-то странным бледно-голубым цветом. И лицо ее было необычно: словно сноп спелой ядрицы[16], упал с неба на него лунный свет. В глазах Марины дрожали две маленькие луны. И в небе, чуть зеленоватая, катилась луна в белых настругах облаков. И у облаков, ближе к луне, щеки, были лимонно-желты.
На улице — ни души, в окнах — ни огонька. Над землей висел туман. Он стелился и плыл по берегу, и все в нем плыло в какое-то диковинное царство, качалось перед глазами.
Малый и Большой Теремки словно вздымались и опускались.
Зурнин что-то говорил о преображенной лунным светом земле, а она слушала молча.
«Дойдем до угла и попрошу. Я знаю — он сделает для меня».
Сердце Марины билось сильно. Она чувствовала, что нравится сейчас Зурнину, и это пугало ее, хотя Марина твердо была убеждена, что он, зная ее любовь к Селифону, не скажет ей ничего о своем чувстве. Всей душой ей было жалко его. Он всегда казался почему-то беспомощным и одиноким, этот сильный, волевой человек.
Пятистенник с решетчатыми воротами в переулке вырос перед ними. Окна большого амосовского дома смотрели мутными бельмами.
Шумела река на перекатах. Высоко, под звездами, с прощальным стоном проносились вереницы отлетных журавлей. И от крика ли их или от большой тоски в глазах Зурнина стоял туман.