Она продолжала плакать, но уже в голос, навзрыд. Хорошо, значит, спазм в горле закончился. Постепенно я стал выделять из всхлипов членораздельные слова:
− Не могу… не могу… не могу во второй раз.
Почему ее сын не сделал то же самое? Почему он ушел, а не остался, не попытался заново ее завоевать? Зачем ему, она все равно его навсегда. Почему я вечно занимаю чужое место? Дома я занял место отца, здесь место сына. Только с Малкой я был на своем месте.
Она подняла на меня заплаканное лицо.
− Не уезжай, Шрага. Там действительно опасно. Это не Хеврон, это хуже. Не уезжай, ты ничем ей не поможешь. Ты… ты моя единственная радость.
И оставит человек отца своего и мать свою и прилепится к жене своей и будут они одна плоть.
− Офира…
Как долго она ждала этого момента. Почему я должен делать ей больно.
− Офира, ну как же я не поеду? Такой сын не сделает тебе чести.
До меня слишком поздно дошло, что она поцеловала меня в лоб.
− Глупенький. Зачем мне твоя честь.
Не знаю, молилась ли она о том, чтобы я не уезжал. Не было такого еврейского обряда, который бы она в свое время не высмеяла – от капарот[106] до миквы. Тогда я думал, что она делает это, чтобы поддержать меня, помочь преодолеть страх перед наказанием свыше за каждый шаг. Но дело было не во мне. Насмешкой и иронией она маскировала собственную боль от потери сына, раскаяние в том, что она его недолюбила, не поняла, оттолкнула. Может быть, забыв про иронию и вольнодумство, она отчаянно взмолилась о том, чтобы не лишиться своей, как она выражалась, единственной радости. Первая молитва за много лет, молитва из глубин отчаяния дошла Куда Надо. Иначе я ничем не могу объяснить то, что в назначенный день самолет в Мюнхен улетел без меня.
За три дня до отлета я проснулся от детского голоса, зовущего:
− Шрага, Шрага, вставай!
Тувья, маленькое привидение с пейсами, в короткой, не по росту, пижаме. Два месяца назад, когда я уходил на сборы, пижама была еще нормальной длины.
− Тувья, ты чего шастаешь по ночам? Ты, что, описался?
− Не я описался, – строго и печально пояснил мой братишка. – Нотэ описался. Он плачет.
Вот еще новости. Четырнадцать лет человеку, а ведет себя как маленький. Случилась неприятность, помойся, смени белье и спи дальше. Балаган-то зачем устраивать?
− Шрага, идем. Я боюсь. Он не может говорить. Он так плачет!
Нотэ сидел на своей кровати сжавшись в комок и уставившись в стену. Иссер и Лейзер смотрели с верхних ярусов испуганными глазами. Кровать Залмана стояла аккуратно застеленная. Через неделю должна была состояться его свадьба, и по этому поводу он просто не вылезал из дома учения. Не хватает еще, чтобы он мне тут мешал. На мое появление Нотэ никак не отреагировал.
− Нотэ, пойдем отсюда. Надо дать младшим поспать.
Лучше бы я молчал. Нотэ поднял на меня похожее на маску лицо и тихо ответил:
− Конечно, надо дать младшим поспать. Я должен был умереть тихо, чтобы до утра никого не беспокоить. Прости, что я не справился.
− Я не это хотел сказать. Я хотел сказать, что нам надо поговорить наедине и здесь для этого не место.
Медленно двигаясь, Нотэ оделся, собрал с пола грязное белье и мы вышли из спальни. На кухне он сел в той же позе, обхватив руками поджатые к телу колени. Снова глаза в стену. Я вскипятил чайник, заварил чай русским способом, как научила меня Малка. Совсем другой вкус, чем из пакетика.
− Нотэ, мне кажется, тебе плохо.
− Ты только сейчас это заметил? Мне очень плохо. Я себя ненавижу. Я весь мир ненавижу. Каждую минуту, когда я не сплю, я сам себе противен. Я противен окружающим и тебе в том числе. У меня даже нет сил умереть как следует.