Французские войска отразили наступление немцев на этом участке, и война вскоре ушла к другим рубежам. Наша группа добровольцев-врачей уже заканчивала лечение тех, кто уцелел и сохранил жизнь в дни наступления на Нанси. Нас перебросили в другое место. Перед моим отъездом раненые моей палаты подарили мне на память о той ночи «домовскую» вазу в форме луковицы с длинной, почти в метр длины, шеей: эту вазу нашли в одном из разбитых складов, где она каким-то чудом уцелела.
Я не хотела, чтобы это чудесное стекло было разбито руками царских жандармов, и мне действительно удалось провезти ее невредимой через Средиземное море, шесть стран и границы между ними. И до сих пор она стоит на моем письменном столе.
И вот я опять в России, «стране рабов, стране господ»[317].
Казалось, ничего не изменилось ни в поезде, ни на станциях, через которые мчался наш поезд, пересекая с юга на север огромные просторы нашей страны. Мы, разумеется, ехали в третьем классе. На всех остановках входили и выходили люди, — озабоченные или, наоборот, болтливые, любопытные, тянущиеся поговорить с незнакомым человеком, узнать о том, что делается за пределами того местечка, где они живут и зарабатывают на скудное существование. В наш вагон не садились ни зажиточные люди, ни чиновники, ни офицеры, ни интеллигенты. Иногда команда солдат, которую перегоняли с одного места на другое, или раненые (а эти везде были одинаковыми) говорили о мобилизациях, захватывающих все более пожилых людей, о неудачах на фронте, говорили сдержанно, с оглядкой. Упоминали о неудачах союзников и о том, что мы собираемся посылать своих солдат во Францию, — об этом непонятными путями стало широко известно.
Говорили о том, что Турция и Италия вступили в войну[318], и о том, что возник новый, Закавказский фронт, о том, что в Черное море прорвались два немецких броненосца «Гебен» и «Бреслау», о том, что в газетах врут и скрывают наши поражения. Но помимо всех этих разговоров жизнь в поезде шла своим чередом. На станциях бегали с чайниками за кипятком, усаживались вокруг столиков и чемоданов, резали булки и колбасу.
Заметив, что мы с Мусиной не пьем чаю и не едим, приглашали нас закусить, настаивая с обычным русским радушием. Мы вначале отнекивались, а потом, не выдержав, присаживались и с удовольствием пили чай и закусывали. Так мы прожили три дня в поезде. Незаметно промелькнули Бердичев, Могилев, Гомель, Витебск, и вот уже поезд приближается к Петербургу. Мы обе умылись, привели себя в порядок и с волнением ждали той минуты, когда промелькнут такие знакомые названия станций, как Гатчина.
Нас никто не встречал, — у нас не было денег на телеграммы, и мы не могли дать знать о приезде. Мы решили с Мусиной-Пушкиной, что сами вытащим свои чемоданы на перрон и дотащим до извозчика, а потом поедем до моего дома, где я возьму денег и принесу ей, чтобы она могла рассчитаться за нас обеих. Она жила где-то в районе Сенной[319] вместе с взрослым сыном, но опасалась не застать его дома.
И вот петербургский «ванька» потащил нас по знакомым улицам. Все было как всегда. Я подумала о том, как чувствует себя отец, — мама писала мне в начале войны, что он хворает, и я даже советовалась со своим профессором, описывая ему папину болезнь по маминому рассказу. Я взбежала по лестнице мимо знакомого швейцара, позвонила. Мне открыла мама в черном траурном платье. Я все поняла.
3. Город Юрьев, весна 1915 года
После смерти отца мама, насколько я могу понять, не позволила горю овладеть собой. Ее деятельная натура сразу поставила перед нею множество неотложных задач, которые она должна была выполнить, — а если должна, то и выполнила. Долг был основным понятием ее существования — осознание долга и бесконечная доброта. Она не забыла собрать в одну пачку все телеграммы соболезнования, которые прислали ей по случаю смерти отца родственники, свойственники и друзья из Москвы, Вологды, Двинска, Белостока, Одессы. Эта пачка телеграмм хранилась в ее зеркальном шкафу вместе с папиным паспортом, дипломом об окончании Рижского политехникума и похоронным свидетельством. Аккуратно связанную, мы нашли эту пачку после маминой смерти. «Потрясены кончиной дорогого Григория. Горюем вместе с вами» и все формулы соболезнования — извечные и холодные, но необходимые для остающихся в живых. Из Москвы приехала на похороны мамина сестра Соня с мужем, из Двинска папин брат Яков с мужем племянницы Моисеем Борисовичем Черномордиком, которого мы называли Мишей. Они помогли в похоронах. Папу похоронили на еврейском Преображенском кладбище. Больше его не было, и маме пришлось взять на себя ликвидацию его дел и дальнейшую заботу о семье. Дела были запущены — последние месяцы папа не занимался ими. Оставалось много долгов. Мама не хотела, чтобы отца объявили банкротом, и решили во что бы то ни стало выплатить кредиторам хотя бы по небольшой доле причитающихся им сумм. Конторская книга с записями папиных дел перешла к маме, и она теперь знала точно, сколько мы должны лесной бирже Громова, сколько цементному заводу, сколько леса осталось на арендованных делянках в Белых Стругах и Серебрянке — местностях, откуда папа вывозил строительный лес. В этих делах ей помог бывший папин десятник Васильев, который самоотверженно продолжал вести работы, хотя конец первого года войны уже сказывался и нанимать рабочих становилось все труднее, потому что все новые возраста призывались в армию.
319
Возможно, речь идет о Любови Михайловне Мусиной-Пушкиной, проживавшей на Забалканском пр., 4–6.