Мама настороженно следила за газетами и при первом известии о том, что нужны врачи на Русско-немецком фронте, дала мне знать, что правительство решило допустить к экзаменам «заграничников» (так называли учащихся зарубежных университетов) — как еще застрявших за границей, так и вернувшихся в Россию и призванных в армию в качестве «зауряд-врачей», то есть врачей ускоренных выпусков, ушедших в армию по мобилизации. Для этой категории, в большинстве своем состоявшей из евреев, были назначены специальные экзаменационные сессии в русских провинциальных университетах (в Казани и Юрьеве) — желающие экзаменоваться должны были подать заявление и приложить справки о полученном за границей образовании. Обо всем этом я узнала от мамы после приезда в Петербург, к тому времени уже переименованный в Петроград.
Сессия начиналась в апреле, и мне предстояло отправиться в Юрьев, предварительно послав туда документы, которые я, по счастью, захватила с собой из Парижа. В Петрограде у нашей семьи были приятельница Регина, жена врача[320], которая, как и мама, волновалась за судьбу врачей-заграничников, — ее племянница Бронислава Фейгина училась в Сорбонне и кончила медицинский факультет за год до меня. Она совершенствовалась в Институте Пастера и летом 1914 года приехала погостить к своей матери в Варшаву, но вернуться обратно в Париж уже не смогла — началась война.
Когда Варшаву эвакуировали, Бронислава вместе с матерью уехала вглубь России, в какой-то городок, не то Козлов, не то Вязьму. Ее мать, окончившая консерваторию, стала давать там уроки музыки, а Бронислава (ее называли Бронкой) могла лишь мечтать о дорогом Париже и любимой работе. Регина послала Бронке денег на проезд в Петроград и уговорила подать заявление в Юрьевский университет, чтобы получить диплом врача и возможность работать в России.
Регина привела Бронку к нам на Загородный, мы познакомились и подружились. В этой девушке была очаровательная смесь еврейской грусти, польской задиристости и французского легкомыслия. В Париже мы не встречались с ней. Она дружила с молодыми учеными института Пастера. Ее жених, молодой микробиолог, француз, с первых дней войны сражался на Франко-германском фронте. В синем плаще на белой шелковой подкладке, который Бронка элегантно перекидывала через плечо, в синем берете на рыжевато-золотистых волосах, иронической улыбкой маскируя грустный взгляд темно-синих глаз, она пленила меня, напомнив чем-то Одетту Сен-Поль и наши беззаботные прогулки по Парижу с остановками у ларьков букинистов на набережных Сены, легкой болтовней о самых серьезных вещах на свете. Бронка отправилась в Варшаву на каникулы, справив перед отъездом из Парижа на последние деньги эту элегантную синюю пелерину на белом шелку, которая была последним криком моды весною 1914 года. В таком наряде она бежала вместе с матерью из Варшавы, и у обеих было на двоих одно старое материно ватное пальто со скунсовым воротником.
В Козлове (или Вязьме?), где они поселились, зимою они надевали это пальто по очереди, когда выходили из дому. Но, уезжая в марте в Петроград, Бронке пришлось оставить пальто матери и отправиться на берега Невы в своей легкой элегантной пелерине. Платья у нее тоже были летние — ее очень огорчало, что в России почиталось необходимым снимать верхнюю одежду при входе в жилую квартиру или учреждение. Ей, бедной, пришлось в легких туфельках побегать в мартовские холода по петроградским учреждениям — канцеляриям учебного округа и Министерству народного просвещения, чтобы получить справку об окончании варшавской гимназии и перевести на русский язык свои парижские аттестации и удостоверения.
— Что у вас за жизнь, Лиз, — говорила она мне с огорчением. — Куда ни придешь, снимай верхнее, снимай нижнее. — Но я останавливала ее: нижнее снимать не надо, — и мы хохотали до упаду.
С Бронкой мы стали часто встречаться, переговаривались с нею по телефону, иногда гуляли вместе по солнечной стороне Невского, где на нее оглядывались блестящие щеголеватые офицеры (в ту весну их было много на Невском!). Я показывала ей Петроград — он нравился ей, но она думала о Париже.
Моя подруга Мария Николаевна Левина, ее партийная кличка была «Наташа», собиралась приехать в Петроград из Лондона, где жила последние два года вместе с мужем, Леней Пумпянским, политическим эмигрантом. У них был ребенок, мальчик, и они боялись везти его в Россию, так как переезд морем из Англии в Скандинавию был опасен: немцы топили пассажирские суда, и немецкие подлодки свирепствовали в Северном море. Маруся все же приехала, но ребенка с собою не взяла. Она поселилась у матери на Васильевском острове, на 11-й линии, и сразу взялась за работу, так как надо было посылать деньги в Англию тем людям, у кого она оставила своего маленького Берти — так звали ее сынишку[321]. Она поступила на службу в какой-то научный комитет, по вечерам давала уроки английского языка и подрабатывала перепиской на пишущей машинке — жизнь дорожала с каждым днем.
320
Имеется в виду А.М. Бейленсон — о нем и его жене Регине см. в первой части в главе «Моя Одесса».
321
Сына М.Н. Левиной-Пумпянской привезла в 1917 г. в Петроград из Англии тогдашняя жена И.М. Майского деятель эсеровской партии Н.П. Высоцкая (см. письмо М.Н. Левиной к И.М. Майскому от 2 сентября 1943 г.: