Жанна и сама писала стихи. Но это был секрет. Когда предстоял день рождения мамы или отца, Жанна запиралась у нас в комнате сразу после утреннего чая. В этот день у нас не было уроков. К обеду она выходила растрепанная, с горящими щеками, сосредоточенно ела, не говоря ни слова, и снова уходила к себе. К вечеру обычно стихотворение было готово, и Жанна с гордостью читала мне его целиком, а затем по строчкам, пока я не выучивала его наизусть. Стихи я запоминала очень легко. Затем я должна была переписать стихотворение на листе атласной бумаги самым лучшим почерком. Это было труднее, так как почерк у меня был скверный, а случись клякса, приходилось переписывать все заново.
Под влиянием Жанны я тоже стала писать стихи. По-французски, разумеется. Но дни рождения меня не вдохновляли. Мое первое стихотворение было посвящено Эльзасу и Лотарингии, в нем проводилась идея французского реванша за Франко-прусскую войну[70]. С восторгом я описывала, как «мы» будем бить немцев и вернем «себе» отторгнутые у нас провинции. Немцев я не любила с детства. У меня были на это персональные причины помимо отторгнутых провинций. Две мои кузины, с которыми я не ладила, были немки. Их постоянно ставили мне в пример как образец бережливости и аккуратности. Бережливость и справедливость были двумя лейтмотивами моего детства. Я возмущалась против них всем существом, инстинктивно, не умея объяснить почему. Теперь я знаю, что за ними крылось расчетливое смирение и социальное лицемерие. В детстве я просто презирала их. «Наполеон и умеренность»! «Самаритянка и справедливость»!
Мое сердце выбирало Наполеона и отвергало скучную справедливость. Так было написано мое первое стихотворение.
Юноши и девушки, которые будут читать мои стихи, счастливее моего поколения, — им не нужно преображать действительность мысленно, им суждено лепить и формировать ее реально. Но у них нет той ненависти к старому, которую в детстве воспитывали в себе мои друзья и подруги.
В семье и в школе мое поколение чувствовало себя, как в тюрьме. Это была малая война. Полицейское государство и мещанская семья старались согнуть дух ребенка. Но дети сопротивлялись изо всех сил то по-партизански, опираясь на инстинктивную солидарность слабых против сильного, то наступая и отвоевывая себе права. В стране уже гремел тысяча девятьсот пятый год, и, требуя от начальницы гимназии «свержения самодержавия», мы чувствовали за стенами актового зала встающую силу рабочего класса. Об этой борьбе школьников, не прекратившейся в первые годы реакции, я написала в начале моих воспоминаний. Тогда я не писала стихов, но сочиняла драмы «из жизни заставы».
Из поэтов я признавала Некрасова и Гейне, а также Надсона — из песни слова не выкинешь.
Осенью 1908 года мне пришлось уехать в Париж. Здесь произошло мое знакомство с новыми французскими и немецкими поэтами, впервые я начала читать русских символистов. Валерий Брюсов стал для меня откровением. Снова я начала писать стихи.
Латинский квартал тех лет был исключительно творческой средой. Днем в маленьких молочных, вечером в кафе, утром в студиях и библиотеках, в Люксембургском саду или просто где-нибудь на скамейке бульвара — здесь встречались художники, скульпторы, поэты всех наций и стран. Вернее сказать, те, кто мечтал сделаться скульпторами, поэтами, живописцами. У нас было мало денег, но много замыслов. Прибавьте к этому задорную деловитость французского студента, вечную молодость парижской рабочей толпы и нашу собственную юность.
Стихи рождались утром, чтобы их прочли вечером. Это были наивные лирические бредни, на которые смотришь сейчас как на выцветшую фотографию, где едва узнаешь себя в старомодном платье до полу и шляпе системы «Абажур».
71
Начало написанного в 1932 г. стихотворения «Ненависть» (опубликовано в книге Полонской «Новые стихи», 1937), обращенного к другу ее детства и юности кузену Артуру Закгейму (см. примеч. 86#).