Не знаю, как это произошло, но, когда дон Леандро начал говорить об этом, о Сандино, о борьбе сандинистов, мне подумалось, что дон Бачо и дон Леандро — отцы моей родины. Я почувствовал сыновнюю привязанность к сандинизму, сыновнюю любовь к Никарагуа. Совсем недавно я был всего-навсего студентом, знакомым с Сандино только по книгам. О Сандино я узнал, изучая историю сандинистского движения, но до самых корней нашей истории мне добраться тогда не удалось. А теперь, когда я встретился с таким человеком, как дон Леандро, у меня проснулись к нему сыновние чувства и я почувствовал себя сыном сандинизма, сыном истории, я понял, что теперь у меня есть настоящая родина, ради освобождения которой я иду на борьбу. У меня появилось страстное желание обнять дона Леандро и расцеловать, потому что благодаря ему я ближе познакомился с историей своей страны, с ее традициями. Никогда раньше я не осознавал с такой остротой и ясностью, какие крепкие узы связывали меня с Сандино. Я нежно обнял дона Леандро и почувствовал, что теперь прочно стою на земле и больше не витаю в облаках, что я пускаю в нашей земле, в нашей истории глубокие корни. Я почувствовал себя непобедимым. Прощаясь, мы крепко пожали друг другу руки. Помню, я двумя руками взял его руку и сказал: «Мы скоро встретимся». Тогда он ответил мне: «Да, конечно. Правда, я уже очень стар, но с вами будут мои дети».
Август — ноябрь 1981 года.
Перевод В. Г. Максимова.
Манлио Аргета
ДЕНЬ ИЗ ЕЕ ЖИЗНИ
Повесть
ПОЛОВИНА ШЕСТОГО УТРА
Каждый божий день в пять утра я уже на ногах. С петухами просыпаюсь. А услышу, как пичуга со свистом по темному небу скользнет, — встаю.
Это кларинеро[2] пролетает над ранчо и будто подает сигнал: «Пора-пора!» Меня-то будить не надо. Но кларинеро — птаха ранняя, шумливая — кого хочешь поднимет.
Когда мне вставать, я и сама знаю, но на всякий случай могу и проверить себя. Стены моего ранчо из тиуилотовых жердей; этих деревьев, тиуилоте, у нас растет много, стволы у них длинные, но жерди из них очень ломкие, а потому в стенах всегда много щелей. И все же материал хорош: прожорливые термиты-комехены его не едят. Иное дерево насквозь источат, никак от них не избавишься, в одном месте выведешь — они в другом тут как тут. Так и жрут, пока не погубят балки и столбы. Без крыши над головой недолго остаться.
Вот в щели между жердями я и подглядываю за ночью.
Когда долгое время спать ложишься под одной и той же крышей, все вокруг, что бы это ни было, становится каким-то близким, родным. Люблю смотреть на рассвете в небо, когда ночь уходит, а день ее настигает. Вот в одну из щелочек заглянет первая утренняя звездочка. Робкая, но игривая. Блеснет и тотчас же исчезнет, а затем уже заиграет вовсю. Но пока до щелочки не доберется, ее не увидишь. Утренние звезды, словно луна или солнце, по небу гуляют.
Вот свет приблизился к хорошо знакомой мне щелке. Значит, четыре, и я, понятно, уже проснулась, хотя вставать не хочется, рано. Обычно лежу в полудреме, прижавшись к Хосе грудью, если холодно, или спиной, если жарко, и смотрю, как по небу плывут облачка, похожие то на скорпиона, то на плуг, то на красивые белые цветы — глаза святой Лусии, то еще на всякую всячину.
Вот снова птичка летит. Опять кларинеро. Сам себя выдает: «пио-пио». И в лучах зари перышки у него так и горят, переливаются. Люблю на кларинеро глядеть, когда он летит и посвистывает. Много всяких птиц пролетает на рассвете, но кларинеро ни с одной не спутаешь — выделяется среди других своими иссиня-черными сверкающими перьями.
Но вот небо алеть начинает, словно разлилась кровь убитой птицы. Из-за холма поднимаются первые солнечные лучи. Яркие, они сначала искрятся, словно головешки в темноте. Ну как тут не скажешь: «Красота-то какая! Получше мантии пресвятой девы!» Понемногу небо светлеет, делается прозрачным, как вода в колодце, когда в ней отражается полуденное солнце. Как на ладони все видно. А в самой глубине облака плывут.