— Колобродье у тебя в голове. И в голосе появилось злое упрямство, видать, что-то мучает, отчего и не умеешь отыскать опоры.
— Помолчи, побродяжка! Много вас бродит по свету. А толку?..
Гребешков говорил еще что-то, и голос у него дрожал глухо, надтреснуто, было досадно, что угадал в нем странник. Конечно, Гребешков мог бы спросить, где, в каких далях встречал он русского человека, кто приткнулся бы к сердечному уюту и уж ни к чему не тянулся и чтоб не накатывала на него нечаянная, ни с какой стороны не ожидаемая тоска? Врешь, не отыщешь! Это в природе нашей, а с ней не поспоришь, она от бескрайности русских полей, от многоводности рек и озер, там утаиваясь, в какой-то момент вырывается на простор и опахивает сердце хотя бы и обретшего все надобное для безбедной жизни и влечет невесть куда. И человек идет, гонимый тоской, и не скоро еще на сердце у него сделается спокойно и никуда не влекуще.
— А ты все бродишь по земле, — сказал Гребешков. — Зачем? Впрямь думаешь, что Господь послал тебя к нам?
— А почему бы и нет? Неведомо нам Господнее соизволение, но слово Божье живет в сердце. Иной раз приметишь про меж людей горестное и запечалишься и захочется помочь слабому, и поспособствуешь. А коль увидишь небесный свет в душе ли, в привядших ли лютиках, не утративших своей сути, то и возрадуешься.
Гребешков нахмурился, привиделось суровое, смертным холодом опахнувшее, сказал резко и властно:
— Иди. Я не держу тебя.
26.
На каменном отвале речного русла, где Баргузин, круто изгибаясь, как бы даже не по своей воле: вода здесь темная, обильно засоленная илом и дурной травой, — бьет о берег сильно и властно, утрачивая привычную людскому глазу, не в укор сущему, но в утверждение его, спокойную и горделивую величавость, которую даже теперь, когда река скована льдом, уже начинающим подтаивать, отчего черные потеки исполосовали ледяную спину и местами широко и привольно выметнулись на берег, можно углядеть и в малой льдинке, расцвеченной ярко, нечто принадлежащее небесному миру.
На каменном отвале Агван-Доржи повстречал тень сына старика Бальжи. Они тут особенно неспокойны, тени мертвых, и часто являются взору путника. Что же так тревожит их? Отчего они прилетают сюда иной раз издалека, как если бы что-то притягивало их друг к другу?
И спросила тень сына старика Бальжи:
— Что отец мой? Как он?
— Живет мыслями о тебе, — сказал Агван-Доржи. — Все, рождаемое иллюзией жизни, для него не существует.
— Плохо, — вздыхая, проговорила тень, и холод, от нее исходящий, сделался пуще прежнего сильным и странно горчащим. — До той поры, пока не погаснет память отца, обращенная ко мне, я не обрету своего места среди отошедших в иной мир. Но как ты попал сюда, монах? Что привело тебя?
— Песенные звуки небесного морин-хура[11]. Они летели впереди меня, не только слышимые, но и осязаемые, принимаемые всем моим существом.
— Небесный морин-хур не принадлежит никому из людей, — сказала тень сына старика Бальжи. — Но святым архатам. Они одни способны извлекать из него божественные звуки, которые предназначены для слуха Будды. Но и ты услышал их. Значит, твои деянья угодны Учителю. Значит, и тебе уготовано место близ Его золоченого Трона.
Агван-Доржи хотел сказать, что он и не расставался с Буддой, и, даже оказавшись по его воле на земле, не утрачивал с ним сердечной связи, принимая от ближнего мира лишь подвигающее к свершению Блага, и не успел сказать: тень размылась, рассыпалась, и время спустя у него возникло ощущение, что ее и не было, и только помнилось, что она прикасалась к сущему в нем легкими, невидимыми крылами. Все же монах не поддался охолодившему в душе трепетное, сказал чуть слышно:
— Да нет же, нет… она говорила со мною, тень сына старика Бальжи, я все еще чувствую ее, как чувствую биение сердца в груди. Будь иначе, исчезла бы мелодия, что привела меня сюда, а она до сих пор звучит во мне. Я слышу ее.
Короток зимний, в приближении к весеннему теплу, день, поблистал, поиграл негреющими солнечными лучами и утек в поднебесье. Тьма источила вечерний сумерек и закутала землю в серое одеяло.
В середине ночи Агван-Доржи пришел на заимку старика Бальжи; ему не хотелось тревожить хозяина, но рыжий пес не дал повременить, проголодался, закоченел изрядно. Правду сказать, опостылело ему бродить по разным землям, не однажды намеревался покончить со странствиями, благо, предлагали и уют, и сытость, не выходи только за порог. И не вышел бы, да разве он властен над собой, живущее в нем, манящее за хозяином, много сильнее всех других чувств, отчего в последний момент он передумывал и тянулся за монахом, недовольно повизгивая. И что хорошего в их странствиях! Летом еще куда ни шло, можно полазить по лесам, по долам, особенно когда светит солнышко и не урчит в брюхе от голода. Когда был помоложе, кормился сам: мышку ли поимает, птичку ли зазевавшуюся. Но нынче стал стар, с глазами что-то, и уж не так сноровист. И все же летом пес умел добыть себе пищу. Другое дело — зимой, а она на байкальском обережье снежная да морозная, порой так прихватит, хоть волком вой. Нет, братцы, не собачье это дело — пробивать дорогу в снегу. Одно и удерживает, пропадет без него хозяин. А может, не хозяин — брат меньшой, иной раз до того становится неразумен, диву даешься. Вот и нынче, спускаясь с каменного отвала, он вдруг заговорил, как если бы рядом был еще кто-то. Но ведь окрест ни души.