Полная и страшная свобода маски: личины: не — своего лица. Полная безответственность и полная беззащитность.
Не этого ли искал Андрей Белый у доктора Штейнера, не отца ли, соединяя в нем и защитника земного, и заступника небесного, от которых, обоих, на заре своих дней столь вдохновенно и дерзновенно отрекся?
Безотчесть и беспочвенность, ибо, как почва, Россия слишком все без исключения, чтобы только собою, на себе, продержать человека.
«Родился в России», это почти что — родился везде, родился — нигде.
Ничего одиночей его вечной обступленности, обсмотренности, обслушанности я не знала. На него смотрели, верней: его смотрели, как спектакль, сразу, после занавеса бросая его одного, как огромный Императорский театр, где остаются одни мыши.
А смотреть было на что. Всякая земля под его ногою становилась теннисной площадкой: ракеткой: ладонью. Земля его как будто отдавала — туда, откуда бросили, а то — опять возвращало. Просто, им небо и земля играли в мяч.
Мы — смотрели.
Его доверчивость равнялась только его недоверчивости. Он доверял — вверялся! — первому встречному, но что‑то в нем не доверяло — лучшему другу. Потому их и не было.
Как он всегда боялся: задеть, помешать, оказаться лишним! Как даже не вовремя, а раньше времени — исчезал, тут же, по мнительности своей, выдумав себе срочное дело, которое оказывалось сидением в первом встречном осточертелом кафе. Какой — опережающий вход — опережающий взгдяд, сами глаза опережающий страх из глаз, страх, которым он как щупальцами ощупывал, как рукой обшаривал и, в нетерпении придя, как метлой обмахивал пол и стены — всю почву, весь воздух, всю атмосферу данной комнаты, страх — меня бы первую ввергший в столбняк, если бы я разом, вскочив на обе ноги, не дав себе понять и подпасть — на его страх, как Дуров на злого дога: «Борис Николаевич! Господи, как я вам рада!»
Страх, сменявшийся — каким сиянием!
Не знаю его жизни до меня, знаю, что передо мною был затравленный человек. Затравленность и умученность ведь вовсе не требуют травителей и мучителей, для них достаточно самых простых нас, если только перед нами — не — свой: негр, дикий зверь, марсианин, поэт, призрак. He — свой рожден затравленным.
О Белом всегда говорили с интонацией «бедный». «Ну, как вчера Белый?» — «Ничего. Как будто немножко лучше». Или:
«А Белый нынче был совсем хорош». Как о трудно — больном. Безнадежно — больном. С тем пусть крохотным, пусть йотовым, но непременным оттенком превосходства: здоровья над болезнью, здравого смысла над безумием», нормы— хотя бы над самым прекрасным казусом.
Остается последнее: вечерне — ночная поездка с ним в Шарлот- тенбург. И это последнее осталось во мне совершенным сновидением. Просто — как схватило дух, так до самого подъезда и не отпустило, как я до самого подъезда не отпустила его руки, которую на этот раз — сама взяла.
Помню только расступающиеся статуи, рассекаемые перекрестки, круто огибаемые площади — серизну — розовизну — голубизну…
Слов не помню, кроме отрывистого: «Weiter! Weiter!»[155] — звучащего совсем не за пределы Берлина, а за пределы земли.
Думаю, что в этой поездке я впервые увидела Белого в его основной стихии: полете, в родной и страшной его стихии — пустых пространств, потому и руку взяла, чтобы еще удержать на земле.
Рядом со мной сидел пленный дух.
Как это было? Этого вовсе не было. Прощания вовсе не было. Было — исчезновение.
Думаю, его просто увезли — друзья, так же просто на неуютное немецкое море, как раньше в то самое Zossen, и он так же просто дал себя увезти. Белый всякого встречного принимал за судьбу и всякое случайное жилище за сужденное.
Одно знаю, — что я его не провожала, а не проводить я его не могла только потому, что не знала, что он едет. Думаю, он и сам до последней секунды не знал.
А дальше уже начинается — танцующий Белый, каким я его не видела ни разу и, наверное, не увидела бы, миф танцующего Белого, о котором так глубоко сказал Ходасевич, вообще о нем сказавший лучше нельзя, и к чьему толкованию танцующего Белого я прибавлю только одно: фокстрот Белого — чистейшее хлыстовство: даже не свистопляска, а (мое слово) — христопляска, то есть опять‑таки «Серебряный голубь», до которого он, к сорока годам, физически дотанцевался.