Выбрать главу

Дворцовой набережной привлекли его, а многоветвистые аллеи старого московского парка, который чиче–ринским можно назвать весьма условно.

Я застал Машу за писанием этой ее византийской премудрости — чем более смутно состояние ее души, тем сильнее ее увлекают миниатюры. Я заметил: цельность ее характера сказывается и в том, что все ее увлечения обращены к Востоку. Наверно, миниатюры интересны и сами по себе, но для меня они тем интереснее, чем больше объясняют Машу.

А погода истинно подладилась под состояние ее души — наш старый сруб точно помещен в трубе Жуковского и всесильные струи сотрясают домишко: неистово скрипят половицы, сажа летит из поддувала, и пакля, вышибленная из пазов, носится в воздухе, точно паутина на прохладном солнце бабьего лета. Не ровен час закричишь: «Эй, вы там, хозяева больших сквозняков, повергшие все живое в дрожь, дайте солнцу объять землю!» Не ровен час возопишь, взывая к ветру, на я молчу, вместе с Машей склонившись над тусклым квадрантом ватмана. Кажется, что ветер, который обдувает наш старый дом, вздымает и Машины волосы, рассыпая их.

— Ты не успеешь закончить свой рисунок сегодня? — спрашиваю я, следя за движением острой кисти — как только она не пронзит ватман.

Она взглянула на меня; сейчас были видны крапинки в ее глазах, светло–кофейных, не просвечивающихся.

— Ты ждешь?.. Кого? Я сказал ей.

Она пошла по комнате: подобно своей матери, Маша была нелюдимой.

— Я боюсь, что не успею закончить, — произнесла она, остановившись у окна и точно говоря с кем–то, кто был на заснеженной тропке под окном. — Может, я уйду на это время?

— Нет, будь дома и работай — я все сделаю сам…

— Хорошо, — сказала она, но, обернувшись ко мне, не успела отвести глаз, и я заметил: глаза еще берегли боязнь — видно, я ее переполошил не на шутку. В ее жизнь, подчиненную скучным ритмам, когда едва ли не суточные вахты в бюро переводов Наркомпроса перемежались многочасовой сряду работой над миниа-

•порами, работой до лиловых кругов в подглазье, до голодных колик, ворвалась буря: подумать страшно — Чичерин!.. — Что надоумило его? — спросила она, возвращаясь на свое место, однако, проходя мимо зеркала, взглянула в него и, как мне привиделось, осталась собой довольна: да не готовила ли она себя к завтрашней встрече? — Что надоумило!..

— Он не был здесь еще с той поры, когда был жив Борис Николаевич… — произнес я, стараясь утишить ее сердечко: я вижу, как оно встревожилось. — Помнишь… щербатовский особняк у старых берез? — был мой вопрос. Я рассказывал ей о дОхМе с мезонином, обнесенном белым штакетником, — он сберег название щербатовского и после того, как отошел к Чичериным. Там до сих пор можно разглядеть эти березы, под которыми, как говорят, стоял стол, врытый в землю, просторный стол, срубленный специально для братьев Чичериных, Бориса и Василия, — в погожие дни соседи видели братьев, тогда студентов Московского университета, под березами: с прилежностью, быть может характерной для провинциалов, явившихся завоевывать столицу, они трудились на зависть. — Помнишь этот флигель с тремя березами?

— Помню…

Она теперь склонилась над рисунком так низко, что ее красноватый локон, не успевший потускнеть за длинную московскую зиму, распластался на ватмане. Однако не померещилось ли мне, что я в ней поселил беспокойство, от которого не так просто избавиться? — вон с какой энергией пошла гулять ее кисть. Нет, это развоевалась не она, а ее двадцать шесть лет буйствуют — нет ничего страшнее этих двадцати шести девичьих лет. Боже мой, какой же красивой она мне сейчас кажется! Да, вот эта ее золотистость кожи, чуть красноватая, как у бабки–болгарки, вот эта копна волос, с которыми она постоянно единоборствует, так они обильны и так непокорны, вот этот разлет ее бровей — одно слово, болгарская бабка… Но у той еще была огнинка, стойкая при всех ненастьях жизни, — она, эта огнинка, повлекла вслед за нею полк женихов пеших и конных, именно и конных: по слухам, один такой молодой оболтус оседлал своего каурого красавца и пытался въехать в дом к девчонке. А у Маши есть эта заветная огнинка, сводящая с ума? Наверно, есть, но упрятана так далеко, что будто ее и нет вовсе.

Наверно, и печаль в глазах неразмываемая от этого; даже странно, Маша смеется, а глаза печальны… Чем мы приветим гостя?

— Чем богаты…

Нелегко сказать весной двадцать второго «чем богаты».

Я открыл кладовку, и разнотравье, пестрое, обильное, замешанное на знойном дыхании таврической степи, объяло меня. Точно взял на ладонь листья зацветающего сада, по листу с яблоньки–зимовки, вишни л а абрикоса — жерделы, — растер покрепче и храбро вдохнул, задержав дыхание, — в этих запахах и хмельное веселье, и бездумное лихо, и тоска бездонная, В иные времена наша скромная кладовка была побогаче, а сейчас только пустые банки, выстроенные по ранжиру, да аккуратные квадраты наклеек: «Айва», «Персики», «Абрикос», «Вишня», — да, пожалуй, запах вишневого варенья, сладко–тоскливый, очень юный… Но я плохо знал свои припасы. Отыскалась и банка с красным перцем, крупным, болгарским, и баклажанами, залитыми подсолнечным маслом, и, разумеется, квадратный пузырек с вишневкой, что, не скрою, вызвало у меня радость превеликую — с такими припасами мне было ничего не страшно.