Насмешник, бичеватель заносчивых и косных, Фонтенель напишет похвальное слово о Петре — великом труженике, цивилизаторе своих подданных. Царь — живой пример для монархов Европы. Не высказанное прямо, это звучит между строк.
Где-то на парижской улице приметил царя Вольтер[115] — тогда ещё юноша, начинающий поэт, впрочем, успевший побывать в ссылке за стихи, обидевшие властителей. Русский гигант запомнился. Много лет спустя глава просветителей напишет о Петре. Сравнивая его с Карлом Двенадцатым, скажет: шведский король оставил после себя пожарища и развалины, царь — благодеяния.
Париж готовился принять варвара; сочинители эпиграмм, каламбуров предвкушали выгодную мишень. Они онемели. Издеваться расхотелось, даже когда московит уснул в театре, на представлении «Клитемнестры». Можно извинить: опера на сюжет греческого мифа длинна, скучна, а царь зверски устал.
Люди, не ведающие, что такое усталость, ощутили к нему уважение. А среди учёных и мастеров он свой человек.
Герцог Сен-Симон отметит в своих мемуарах, что царь хорошо понимает французский и мог бы говорить, но этикет заставляет иметь переводчика.
«Этот монарх вызвал восхищение своей крайней любознательностью, всегда подчинённой целям управления, коммерции, образования и порядка, и эта любознательность не пренебрегала ничем, компетентная, упорно направленная к пользе... Всё в нём свидетельствует о широте его познаний... Можно без конца рассказывать об этом царе, столь подлинно великом, чьи выдающиеся и на редкость разнообразные таланты обеспечат признание потомков самых отдалённых... Такова репутация его, единодушно установившаяся во Франции, которая смотрела на него как на чудо и была им очарована».
И это невзирая на следы «варварского воспитания», несдержанности, грубости манер, на прямодушие, подчас непривычное среди парижской знати.
— Жалею, — сказал он, — что город сей рано или поздно от роскоши и необузданности нравов потерпит великий вред, а от смрада вымрет.
Он ждал большего от Парижа, от Франции. Обидно даже — выхваляются перед Европой, а сами... Бок о бок с нищетой преужасной, от голода иссохшей, в страшной здешней тесноте выпирает, пыжится, охорашивается богатство умопомрачительное. Людовик, сделавший своей эмблемой солнце, тешил себя и ближних. Прибыток всеобщий, о коем суверен обязан радеть, находится в пренебрежении.
Где же образцы для Петербурга?
Здания Парижа — мешанина старого и нового. Лезут в высоту — в четыре, в пять этажей, даже мазанки. Царь напишет домой:
«Во Франции никаких украшений в архитектуре нет н не любят, и только гладко и просто и очень толсто строят».
Сходно, пожалуй, с манерой Трезини. Колонны отвергнуты, фасады разлинованы пилястрами, убавлен декор лепной, отменен скульптурный. И чего-то не хватает... Голые они, парижские особняки, словно недокончены. Нет русского крылечка, нет русского мезонина... Петербург сохранил их, перенимая чужое. Так тому и быть.
Королевская площадь показалась знакомой. Квадратная, по сторонам в домах галереи для пеших прогулок, статуя суверена... Где видел? Конечно же на плане Леблона. Что ещё он перенёс из Парижа? Явно же своп отель Клермон — правда, не весь, а флигель. И предлагает как образец дома для именитых. Тоже голый, без крыльца... У Екимыча лучше получается... А генерал-архитектор и климата русского не берёт во внимание — окна у него широки чрезмерно.
К чести Леблона сказать, желает столице нашей регулярности, какой здесь нет и быть не может. Дворец Тюильрийский и Лувр, с ним соседствующий, находятся в центре Парижа, но першпектив от них мало и коротки они, ломаются, теряясь в лабиринте улиц да переулков. А на чертеже Леблона престиж монарха солнцеподобного сияет знатно, со всех концов острова в глаза бьёт.
В чём, однако, престиж состоять должен? Царю известно, как мнил о себе покойный Людовик: «Государство — это я». Предпринимая нечто, говорил прямо: «Для моей славы». Всё сущее сей славе споспешествует, сам же он долга перед отчизной не ведает.
О плане Леблона в Париже прослышали. Раззвонил уже... Что ж, здравое зерно есть, а мякину отсеять надобно. Бесспорно, благо общее предусмотрено.
Типографщику де Феру заказан план Трезини, лик Петербурга сегодняшний. И Леблона публиковать? Пётр не сразу решился. Писать пером, рисовать позволительно что угодно — со станка же чистая правда сходит, никаких мечтаний пустых. Иначе русский человек не мыслит.
Леблон сам вмешался — письмо от него. Снова плачется — препоны ставят его делам, «дабы привести их к крушению, с тем чтобы ваше величество не получил сатисфакции»... Верно, и друзьям, родне жалобы шлёт.
Пища для недругов. Без того болтают — в Московии-де иностранцы обижены. Печатать, печатать план Леблона, прищемить злые языки.
Наконец, Версаль...
Читал и слышал о нём столько, что удивления не испытал. Громадность парадных зал рождала стеснение в затылке, приступы робости, дурноты. С детства такое, с того дня, как ворвались в покои восставшие стрельцы и кровь лилась на ковры... Декор, созданный при молодом Людовике, грузный, приторный. Приятнее апартаменты новой моды. Спросил, где рука Леблона. Понравилось. Дубовые панели с тонким узором успокаивают душу. Отделать бы так небольшой кабинет в Петергофе...
Провожатые задыхались, гоняясь за царём. Забывая об этикете, сам открывал дверь, шибал ею остолбеневшего камердинера.
Леблон здесь в почёте.
— Его заслуга — апартамент, — слышал Пётр. — Апартамент есть сочетание комнат, удобных, например, для одной семьи. Спальня, столовая, гостиная, гардеробная...
Дворец разумно так устроить — в расчёте на высоких гостей, приезжающих целой фамилией. Изучая, записывая, царь опаздывал к накрытому столу. Особенно задерживался в парках.
— Природу мы не уничтожаем, — объяснял королевский садовник. — Искусство дополняет её в содружество с пейзажем естественным.
Аллея парка привела в натуральный лес. А в Петергофе продолжение нижнего сада — море. Там к простору водному покатый спуск, тут перед окнами дворца плоскость, на которой, до зелёной стены деревьев, раскинуты цветники — будто вышивка на полотне. Фонтаны, обдающие их водяной пылью, бьют изрядно, но и свои будут не хуже.
Из Версаля, с раннего утра, — в соседнюю усадьбу Марли. Узреть механическое чудо.
Прихотью Людовека вырос на пригорке, над Сеной, маленький дворец, королевское уединение. Понадобилась смётка инженера Девиля и плотника Суалема, чтобы усладить суверена плеском каскада и зеркалом пруда. Воду взогнали на пятьдесят туазов, то есть на двадцать с лишним сажен.
Седой, кряжистый Суалем при машине смотрителем. Вынув изо рта трубку, сказал:
— Мой сын у вас в Московии.
Есть такой, нанялся вместе с Леблоном. Сразу близок царю этот мастер, как бы породнившийся с Россией, степенный, чуждый раболепства. Влезли на плотину. Голоса потонули в мельничном гудении — речной напор поворачивал четыре громадных колеса. Суалем кричал на ухо. Диаметр — шесть туазов, дерево скреплено железом, канатная передача — к насосам.
Вынослива четвёрка. В одной упряжке не один насос, не десять, а двести двадцать один, по откосу берега, дышат шумно, наполняя бассейны парка. На прощанье царь обнял плотника и расцеловал в обе щеки. Как хорошо, что молодой Суалем в Питере!
Обед сервирован был на приволье. Вдруг появились, оцепили пиршество торговцы съестным — вельможи кидали им, как собакам, куски жаркого, сласти, фрукты. Те нагружали тележки и униженно кланялись, в чаянии барыша от продажи дворцовых разносолов. До чего же здешний бомонд презирает коммерсанта... Пётр на мерзкий торг не смотрел, утешался зрелищем каскада.
Ложе его — пятьдесят две ступени розового мрамора.
По сторонам, густо, — руины в штиле антик, столбы, статуи, портики. Петергофу, Стрельне они не в масть. Что поучительного? Безделки...
115