Алексей, навестив младшую родню, заскочил в Сенат. Тайна распирала его. Отпел в сторону Якова Долгорукова[104], сказал новость на ухо.
Едучи на мызу, царевич сожалел: не след было шептаться при людях. Яков голову ломает, да и прочие сенаторы. И что за секрет? Вызван государем на действия.
Впоследствии, на допросе, многие будут отговариваться неведением. Утаён-де был наследником план побега. И правда, посвящённых единицы. Камердинер Иван Афанасьев под пыткой покажет: царевич бросился к нему с плачем, сперва насчёт Ефросиньи. Сетовал — на кого покинет её? Где ей быть? Вопросы решённые, Алексей причитал, собираясь с духом.
— Я не к батюшке поеду, — выложил он умоляюще, — а к цесарю или в Рим.
Камердинер перепугался:
— Воля твоя, я тебе не советчик.
— Почему?
— Коли удастся — хорошо, а не удастся — ты же на меня будешь гневаться.
— Ладно, только молчи! Про это ты знаешь да Кикин. Он поехал проведать, где мне лучше быть. Жаль, не увижусь. Может, в дороге...
Вспомнил про мать, велел послать ей в Суздаль пятьсот рублей. И ни слова о себе... Последний год не писал ей, не пытался увидеть. Прятал от неё свои замыслы. Показалась опасной. Что, если в его отсутствие бунт в Москве. И не его — царицу Евдокию возведут на престол бояре и духовные, недовольные уходом царевича за границу, к чужому монарху...
Вообразил столь разительно, что охладел к матери. Нет, ни Суздалю, ни Москве не доверять тайну. Угомонить Игнатьева: скулит, давно не имея вестей. Уведомится об отъезде — пуще заволнуется. Тогда и ответить... Заготовлено письмо духовнику, вручено Афанасьеву с инструкцией.
Двадцать шестого сентября две повозки отъехали от мазанки, ничем особо не приметные. В первой подполковник с супругой, по паспорту Коханский. Во второй денщик Иван Фёдоров и трое слуг.
Москва прослышала. В октябре Иван Афанасьев, разорвав пакет, прочёл:
«Помилуй, милостивец мой, уведоми мя чего ради скоропоятное отшествие твоё и все ли во здравии и благополучности и несть ли якого гневоизлияния на тя и к какому делу определённость тебе и в радости ли...»
Камердинер вынул листок, засунутый за шпалеры. Царевич своей рукой начертал:
«Батюшко, изволь сказать всем, к которым мои грамотки есть, чтоб больше не писали мне и сам не изволь писать для того, что сам изволишь ведать. Помолись, чтоб поскорее свершилось, а чаю, что не умедлится».
Определённости Игнатьев не отыщет, но нытье прекратит. Однако мало этого. На обороте другой почерк. Никифора Вяземского. Дрожал старик, выводя под диктовку:
«Мы при милости нашего государя-царевича, слава богу, живы и живём в Нарве, а ожидаем по вся дни самодержца государя нашего».
Уже ничего менять нельзя. Досадовал камердинер: с какой стати Нарва? Хитрость несуразная. Отчего было не сослаться на приказ царя? А тогда напрасны были резоны. — Алексей распалился и словно бредил.
Цидула запечатана, возвращена в тайник. До оказии. Обождёт протопоп.
Беглецы между тем на перепутье, в Либаве. Встретились с царевной Марьей и с Кикиным. Тут прояснился лик судьбы, доселе тёмный. Убежище найдено.
— Поезжай в Вену, к цесарю, там не выдадут, — сказал Кикин. — Веселовский[105] ходил к нему.
Царский посол? Дипломаты коварный народец. Но Кикин заверил: сей предан царевичу, повязан теперь крепко, хлопочет искренне.
— Цесарь примет как родного сына. Кладёт месячных три тысячи золотых.
Цифра заслонила испуг. Надёжность есть в цифре. Заговорил свободнее, громче. Шпионы родителя — они чудились всю дорогу — сейчас отступили. Рассказал об аудиенции у Меншикова. Кикин оживился:
— Кинем тень на него, а?
Дать бы знать царю — не кто иной, как губернатор присоветовал взять Ефросинью... Затем коснулись Афанасьева. Разумно ли оставлять его, владеющего тайной, в России? Если схватят, — многих назовёт, вздёрнутый на дыбу.
— Зови к себе! — настаивал Кикин. — Пиши в Питер, требуй его!
— Не поедет. Побоится.
— А ты спытай!
В соседней каморе гостиницы, толстенной, с окошечками-амбразурами, поселилась царевна Марья. Когда племянник постучался к ней, раскладывала карты, окропив перед тем углы и порог святой водой. Карты колдовские — тарок.
Алексей посмеялся:
— Эдак не нагадаешь ничего. Обидела нечистого...
Тётка вскинулась:
— Ты зато любезен ему.
— Чем?
— Мать не уважаешь. Словечка не имеет от тебя.
— Здорова она?
— Эвон, — вознегодовала Марья. — Не простясь уехал!
Едет он к родителю — для тётки этого достаточно. Писать матери боялся. Марья смягчилась, помянула Навуходоносора, жестокого мучителя. Что уготовано Алексею? Кинула карты. Рядом легли: король сабель, башня, сражённая молнией, жонглёр, луна и повешенный. Его-то не надо бы... Король могуч, но своенравен. Ладно, авось жонглёр выручит — сиречь ловкость.
Казнённый висел в петле, высунув длинный язык. Потом, в дороге, возникал из тумана, из пелены дождя, болтался над головой лошади. Срывался, падал в лужи и снова маячил перед Алексеем. Дьявол свёл с тёткой, нагадала, ведьма! Забыть её, забыть Питер, родню... От сырости знобило. Лежал в возке, закутанный с Ефросиньей в одно одеяло, да шкуры сверху.
Вставали башни рыцарских замков и сливались в ту, которая в тароке сбита громом. Сон и явь мешались. Стоянки на почтовых станциях были несносны — нападали блохи, от плохого вина, от затхлого соуса выворачивало нутро.
Десятого ноября, поздно вечером, изрядно проплутав по кривым улицам Вены, остановились у особняка графа Шенборна, уже гасившего огни. Нащупав в темноте железную руку, сжатую в кулак, Алексей замолотил неистово.
Граф спустился из спальни, накинув халат. По гостиной, печатая на ковре грязные следы, носился долговязый молодой человек, бормоча и жестикулируя. Зелёная военная униформа измята, башмаки и чулки забрызганы. Он поклонился, нервно откинул со лба волну чёрных волос и назвал себя. За позднее вторжение не извинился — слишком был возбуждён.
«Я приехал просить цесаря о протекции, чтобы спас мне жизнь. Меня хотят погубить, хотят у меня и у моих бедных детей отнять корону. Цесарь должен обеспечить мне престолонаследие».
Шенборн записал речь в ту же ночь по памяти и вначале придал ей связность, выделив главное:
«Отец хочет отнять жизнь, я ни в чём не виноват, ни в чём не прогневил, если я слаб, то Меншиков меня так воспитал, пьянством расстроил моё здоровье. Теперь отец говорит — я не гожусь для войны и управления, но у меня довольно ума, чтобы управлять. Я не хочу в монастырь».
На месте стоять не мог, продолжал бегать, бросал фразы иногда в сторону. Внезапно, будто очнувшись, крикнул, чтобы вели его к императору. Сейчас же... Сумасшедшая просьба. Его величество спит. Принц капризно, почти по-детски надулся. И опять потекли жалобы.
«Меня хотят отравить. К французам или шведам я не мог идти, это враги моего отца, которого я не хотел гневить... Царь отменил древние добрые обычаи, ввёл дурные, не щадит крови...»
А то уверял в обратном: «Отец добр и справедлив, но вспыльчив...» Вспомнил Шарлотту: «Дурно с женой моей обходился не я, а отец и царица, хотели сделать горничной...»
Шенборн терпел целый час. При каждом нарушении правил грамматики морщился.
— Вы устали с дороги, ваше высочество, — сказал он, придав голосу твёрдость.
Беглецам дали вина и холодной говядины. Поместили во флигеле. Наутро отвезли в загородную усадьбу.
В Петербурге языки перемалывали скандальное происшествие: Леблон и Растрелли — в смертельной вражде.
«Поведение флорентинца отвратительно», — свидетельствует Доменико.
104
105