Выбрать главу

— Маман, — заплакала Анна, больше от того, что не узнавала свою мать, а Маша все никак не могла понять, куда же делась их мама и почему эту страшную и изуродованную болезнью женщину она должна называть матерью.

Был исход второго часа пополудни пятого дня.

Молящий скорбный взгляд тускнел и покрывался словно бы пеленой.

Отец Яков подошел, провел рукой по лицу матери и закрыл ей глаза.

— Ваша мать преставилась, — тихо сказал он и тут же начал читать заупокойную молитву.

Девочки все еще смотрели на тело матери, прикрытое мягким пуховиком, потом Авдотья Ивановна увела их в другую комнату…

Глава вторая

Коротенький зимний день давно погас, бледное северное небо вызвездилось мерцающими искрами, а на перекрестках и у сторожевых будок зажглись первые костры, сгущая неясную темень вокруг в непроглядный мрак. Караульные в тулупах до пят, шапках–треухах и валеных сапогах постукивали колотушками, извещая горожан, что они при службе, охраняют их покой и сон. Ночные тати пробирались по скользким дорогам вдалеке от караульных, знали все минутки их смены и дремотного бдения и не попадались в руки жестоких и проворных стражей. И назавтра кто‑нибудь обязательно плакался на плохую стражу, что не уберегла его добро.

Пара вороных бойко постукивала копытами по примерзшей колее, взбивая копытами комья снега и отбрасывая их на кучера и облучок, стуча ими в передний бок кареты.

Никита Иванович Панин сонно покачивался в карете, распахнув бобровую шубу и сдвинув набок тяжелый и теплый парик о трех локонах, без которого никогда не ездил на званые балы и праздники при дворе.

Ехать было недалеко. До царского дворца от Мойки, где он снимал этаж в огромном доме богатого купца Перекусихина, всего–навсего версты три, можно было бы пройти этот путь пешком, да еще и прогуляться на морозце и свежем воздухе после жаркого, пахнущего поленьями и сгоревшим пеплом воздуха в доме купца. Однако прийти во дворец пешком было противу всяких правил — столичные остроумцы сразу занялись бы обсуждением доходов и трат Никиты Ивановича, а ему ох как не хотелось попадать на язычок сплетников и острословов.

У парадных ворот дворца уже скопилось великое множество саней с разного рода повозками — были тут и старые разбитые рыдваны, и щегольские саночки с лебедино–выгнутыми передками, и длинные тарантасы с добротным запасом теплых одеял внутри, и величественные кареты с золотыми гербами, и простые возки, запряженные одной клячей.

Никита Иванович приметил старую развалюху Александра Ивановича Шувалова [2] и усмехнулся про себя: «Богатейший на России человек, начальник тайной канцелярии, одно имя которого нагоняло страх, а вот поди ж ты, всегда жалуется на плохие достатки, экономит на каждой копейке, даже жену и дочь одевает не по меркам теперешней моды, а велит юбки шить на два аршина уже, чем полагается. И одет не славно, и жену и дочь содержит в большой строгости». Никита Иванович не понимал этого — неужто человек с собой в могилу возьмет все свое богатство. По Никите Ивановичу — есть, так трать, ешь, пей, веселись, живи в свое удовольствие, нет — что ж, затяни потуже пояс.

Никита Иванович никогда не был богачом. Отец его умер, едва ему минуло восемнадцать, и перед смертью строго наказал: «Теперь ты старшой в семье, за всеми приглядывай, всем путь–дорогу определи, девок замуж выдай, брату помогай». И Никита Иванович свято соблюдал отцовский завет. И не было у него зависти ни к роскошным особнякам — он всегда нанимал квартиру, ни к роскошным нарядам — а уж знать как только не рядилась в золотые камзолы! Правда, всегда был чист и опрятен, один и тот же камзол, расшитый золотом, надевал на все приемы и люто ругал камердинера Федота, если хоть один волосок выбивался из его пышного парика о трех локонах.

Санки Панина с трудом уместились в ряду карет. Федотка спрыгнул с запяток, поспешно распахнул дверцу и опустил подножку. Никита Иванович неспешно сошел по крохотным ступенькам, махнул рукой Федоту, чтобы тот следовал за ним снять шубу и обмахнуть камзол, поднялся на высокое парадное крыльцо, по пути важно раскланиваясь со знакомыми, и вступил в переднюю залу, где толпилось уже так много народа, что продвигаться было почти невозможно. Никита Иванович скинул на руки Федоту шубу, поправил перед громадным зеркалом парик, оглядел себя и остался доволен. Ни показного блеска, ни гигантских перстней, ни больших лент с наградами и орденами, но статен, высок, светел лицом. И дрогнул в душе. Увидит, сейчас увидит он ту, по которой столько лет сохло его сердце. Но виду не показал и неспешно двинулся в парадный зал…

Зал сверкал. Тысячи свечей в громадных канделябрах так и горели на расшитых золотом мундирах, играли в бриллиантах и рубинах, отсверкивали в голых плечах декольтированных дам, переливались в их тяжеленных ожерельях и серьгах, подвешенных по моде этих лет на одно ухо, в драгоценных камнях браслетов и диадем, золотили парики и искусно взбитые прически, украшенные павлиньими перьями, живыми розами, затейливыми корабликами.

Никита Иванович оглядывал зал, раскланивался с теми, кого знал, и с интересом присматривался к незнакомым. Негромкая музыка оркестра из итальянских музыкантов создавала волнующую подкладку говора, шума, смеха, огромной толпы разряженных придворных.

Внезапно, словно по команде, гомон стих, музыка умолкла, а перед высеченными, изукрашенными тонкими листами золота резными дверями появился церемониймейстер с большим золотым посохом и, трижды стукнув тяжелой палкой о пол, громогласно объявил:

Ее императорское величество Елизавета Петровна…

Он громко произнес все титулы императрицы, владетельницы и правительницы необъятной страны, и придворные как зачарованные слушали этот набор золоченых титулов, втайне желая, чтобы хоть один из них достался на их долю.

Двери, искрясь при свете свечей, медленно растворились, и в их блистающем проеме появилась она, давняя любовь и томительная тревога Никиты Ивановича, Как и всегда при ее появлении, вздрогнуло его сердце и теплая волна восхищения, ужаса и трепета прокатилась по всему его статному телу. Он и сам не понимал, почему этот трепет в его сердце зажигает именно она, женщина, девятью годами старше его, уже немолодая тридцативосьмилетняя красавица. Он старался выискать в ней черты, которые портили ее ослепительную кожу, этот легкий румянец на щеках, что пробивался и сквозь пудру и румяна, ее сияющие голубые глаза. Да, нос толстоват и коротковат, да еще и приплюснут, да и рот слишком мал, губы тонковаты, но, когда ее лицо озаряется улыбкой и становятся видны жемчужно–белые ровные зубы, когда она обращает ослепительный взор на кого‑либо, сердце так и подтаивает и хочется встать перед ней на колени и целовать округлые полные руки, и любоваться точеными ножками, когда они затянуты в лосины мужского костюма, в которые она так любит рядиться, и облиты серебром туфелек на большом каблуке, которые и теперь выглядывают из‑под края ее пышных, с огромными фижмами юбок. Он снова и снова вспоминал ту великую ночь, когда он впервые разглядел ее всю, от самой макушки до маленьких розовых пяток, когда в экстазе и умилении целовал самые потаенные места ее прекрасного тела, когда счастье и радость переполняли его и он молчал от избытка чувств.

Сегодня она вся была — торжество и сияние. Великолепное голубое парадное платье, роба, как шутливо она называла свои выходные платья, все было заткано золотыми цветами, огромное ожерелье из сверкающей свежестью неба бирюзы почти закрывало всю ее грудь, а пальцы были унизаны все той же бирюзой. Это был ее камень, ее талисман, ее бирюза, которая приносила ей и покой, и радость, и удачу. Одного не принесла бирюза — мужа. Она так и осталась в девушках, в старых девах, усмехался Панин, хоть и делила свою постель то с тем, то с другим изочаровавших ее придворных. И она давала им не только богатство, крепостных и громадные поместья — она дарила настоящую любовь, навсегда привязывающую к ней. Она умела это делать, это было в ее живой, остроумной и нежной натуре…