Воронцов знал, что его за вмешательство в радищевское дело едва терпят при дворе и часы его государственной деятельности сочтены.
— Мечтателем всегда был Александр Николаевич, обширный разум имел и сострадательную душу… Сколь ни разъяснял ему заблуждения, в коих он вращался, не слушал меня, а сейчас вот каяться пришлось… Да, ах, поздно!
«…вам свойственно было прощать и снисходить на странности моея головы и быть к оным терпеливу…» — продолжал Воронцов чтение письма. — Так!.. Э-э… так… так… О тщете своих устремлений по-прежнему философствует Александр Николаевич, но рад и тому, что каторгой от виселицы откупился… А какая надобность, скажите, в этом была? — счел нужным отмежеваться от радищевских ламентаций рассудительный и благоразумный Александр Романович и, обращаясь к Шелихову, добавил как бы между прочим: — Радищева намечал я из Петербурга услать к вам, Григорий Иванович, на океан, Алеутские острова, в Америку, укрепить русское дело таким умом, вдохнуть в него огненную душу, да вот… Досадно, ах, как досадно! — и снова стал читать письмо: — «Рыба красная рубль двадцать копеек пуд, масло…» Так… так… Дешева в Сибири жизнь, Григорий Иванович, без денег можно сытым быть… Ага, вот и про вас господин Радищев отписывает!.. Федор Васильевич! — привлекая внимание Ростопчина к невинному содержанию письма, намеренно четко прочел Воронцов по-французски несколько фраз, не замечая, что мореход не понимает французского языка.
— Простите, ваше сиятельство, по-англицки малость разбираюсь, навык в странствованиях, а французскому — господский язык — не обучен, — проговорил Шелихов, опасаясь сказать что-нибудь невпопад на обращенное к нему чтение.
— Что же вы молчите, этакий… простодушный, — подосадовал Александр Романович на потерянное время. — Александр Николаевич опять о делах ваших пишет, напоминает о задуманной вами экспедиции для отыскания северного прохода из Сибири в Европу. — И, пробежав страницу глазами до конца, Воронцов строго спросил, обрывая чтение: — Откуда вы стали знакомы господину Радищеву, Григорий Иванович? И почему он о делах ваших осведомлен, хотя бы об этом полковнике Бентаме, с которым у вас какие-то недоразумения по корабельным делам были и который тем не менее желает вам и солдат отдать — своих… английских, конечно? — для каких-то завоеваний… Чего? Кому? Америке, что ли? Чем вы обидели полковника Бентама, Григорий Иванович, так обидели, что из-за него и брату моему, посланнику в Лондоне, огорчаться приходится?
— Виноват, ваше сиятельство, из Колымы в Архангельск дорогу сыскать не собрался, а по Америке из Восточного океана в Атлантический разыскать проход Баранову приказание дал… там оно легче… Что касается полковника Бентама… — Шелихов понял, что президента коммерц-коллегии более всего интересуют его встречи с полковником Бентамом.
От Бентама мореход чаще, чем от других иностранных соперников, выплывавших из просторов Великого океана, выслушивал за стаканом дружественно распиваемого грога предложения о переходе на службу английской короне. Бентам, ссылаясь якобы на банкротство, очень легко отказался от своих прав на совместно построенный в Охотске галиот и даже отдал в полное владение Шелихову корабль вместе с английским капитаном. Злоумышлял, англицская собака! Но Григорий Шелихов, — старого воробья на мякине не проведешь, — разгадал неладное, не дался в обман — корабль взял, а штурмана англицского, снабдив деньгами, на родину отправил.
— Было такое, ваше сиятельство, в океанском моем житье-бытье было, и на Алеутах и на американском берегу случалось… — неопределенно сказал Шелихов, объясняя недоразумение, возникшее вокруг корабля и снятия с него английского штурмана.
Григорий Иванович, описав обстоятельства и обстановку знакомства своего с Радищевым, не только рассказал обо всем, ничего не утаивая, вплоть до последующего разговора с Державиным в Петербурге, но и позволил себе пренебрежительно, весьма к месту и настроению слушателей, отозваться об отношении графа Зубова к Америке.
Небрежность Зубова, проявленная к защите российских владений против бентамовских солдат и коннектикутских карабинов бостонцев, как и предпочтительное отношение фаворита к планам завоевания Персии, вызвали сдержанную улыбку Воронцова и раскатистый хохот Ростопчина.
— Ха, ха, и воображает себя равным Питту и Гренвилю![45] Людям стократ умнее себя подает — ха-ха-ха! — два пальца… Приходится, конечно, мириться, но понять выбор ее величества трудно, — верноподданнически усумнился Ростопчин во вкусе самодержицы…