Выбрать главу

Турок теребил четки. Выражение сурового, вытянутого вниз лица приобрело торжественное выражение.

– Но ты мне, кяфир, все сам расскажешь… А если и дальше будешь прикидываться душевнобольным… Али увеличит свое рвение…

Он сел. Четки так и мелькают.

Слова, которые я ночью подбирал в камере, замерли в горле. Слушателей здесь нет. Не для меня…

– Что? Что вы желаете знать?

Надо выкручиваться. Тянуть время.

Возможно, что-то всплывет в голове. Может, просто ситуация измениться. Окружающие походило на дурной, странный сон.

Турок нагнулся ко мне.

– Меня не интересует, как тебя зовут, русский. Откуда ты и что предпочитаешь на завтрак… Скажи, куда ты шел, к кому и… – он бросил взгляд через плечо на раздувающего в жаровне угли толстого палача. – И где ты спрятал то, что вез?

Ни на один вопрос у меня ответов нет…

Лицо усатого исказила гримаса. Он отступил и махнул рукой Али. Тот осклабился.

2

Я не помню, когда меня вернули в камеру. Был ли это тот же день или следующий… Ночь или новое утро…

На этот раз толстяк не давал мне дурманящего напитка, не окуривал дымом, даже заметных перерывов не делал – только остановки, чтобы поменять инструмент или заменить уголь в щипцах. И дальше… Он жег ноги, ломал мне суставы, вырывал ногти на все той же многострадальной левой руке, пилил зубы, надрезал кожу и поливал мясо чем-то едким…

Я молил, умолял их подарить мне смерть. Я рассказал все: о себе, учебе, родителях, мастере, Сережке Бырлове. Я рассказывал о двадцатом веке, о веке двадцать первом, о войнах, оружии, полетах в космос… Я говорил бы, не останавливаясь, день и ночь, если бы пока я выдавливал из себя слова, меня не мучали. Плел бы, пересказывал, пел бы песни и вспоминал все, что слышал…

Но они не слушали.

Усатый турок, Али Азик звал его «Тургер-чорбаджи[17]», дважды менял свою «домашнюю» шапочку-феску на сложный головной убор со страусиным пером, порывался выйти и дважды возвращался. Чувствуя гнев начальника, потел и ярился толстый палач.

Меня обливали водой, когда спасительная пелена беспамятства накатывала слишком близко, оставляли на мгновение в покое, когда чувствовали, что подвели меня к краю… и пытали, рвали на куски, жгли, резали… Задавая все те же вопросы… Повторяя их… Снова и снова…

Я не помню, когда меня бросили в камеру. Все вокруг плыло, каждое движение вызывало хоровод боли. Я не мог причитать и плакать – только тихо выть.

Беспамятство накатывало волнами, оставляя в памяти короткие куски реальности, отравленные и изуродованные.

Серб спал.

Я дополз до него, вытянул из сена кувшин. Воду выпил, а сам горшок тихо разбил. Зоран спал. Его, видимо, тоже допрашивали. Возможно, сербу и было, что рассказывать. Мне – нет.

Острым осколком я раскромсал кисть левой руки, темная густая кровь закапала на грязный пол. Правую руку я вскрыл, зажав осколок губами…

Последнее, что я успел, это прочитать молитву… Тихо… Одними губами… Шепотом.

Перед тем, как на глаза навалилась мягкая, нежная подушка забытья, чарующего, желаемого ничто, мне показалось… показалось, как сверкнули глаза сокамерника…

3

– Ты будешь жить, кяфир! Будешь жить до тех пор, пока ты мне нужен! И умрешь тогда, и только тогда, когда я тебе разрешу!

Дьявол! Опять эта усатая рожа чорбаджи! Опять толстая харя Али! Неужели и после смерти мне от них не избавиться?!

Я лежал на грубой циновке у дверей собственной камеры. Было мокро.

Руки перевязаны и примотаны к телу чистыми холстинами. У стены переминается с ноги на ногу тщедушный старичок в богатой чалме и вышитом халате. В руках его звякает сверток. Умные глаза на мятом, невыспавшемся лице. Лекарь?

– Идите, Омар-эфенди, – Усатый отпустил облегченно вздохнувшего старичка. Значит, лекарь.

Не успел… Не смог.

Турок нагнулся к самому уху.

– ТЫ не умрешь, пока нужен МНЕ!!!

И уже Али размешивает питье и сует мне в губы очередную плошку.

Я замотал головой. Оплеуха. В глазах поплыло. Пока считал круги и стеклянных червячков, в зубы воткнули кинжал и залили в рот отвар. Сразу полегчало.

Я рванулся, попробовал зубами дотянуться до холстин, перегрызть.

Не смог… Не дали… И я уснул.

4

Сколько я валялся в беспамятстве, не знаю, но когда очнулся, солнце было уже высоко.

Днем в камере было еще терпимо, но к вечеру комнатушка, где единственное окно выходило на запад, превращалась в настоящее пекло – к смраду и сырости добавлялась духота.

Вечер еще не наступил. В этом можно было быть уверенным.

Я был все так же спеленат, как и ночью. Обмотанный и перевязанный, как гигантская гусеница. Пришлось извиваться, рыча и чертыхаясь на каждом движении, чтобы только осмотреться. Моя камера. Точно моя. Но без серба. На куче сена в углу не было никого.

То ли на шум, поднятый мной, то ли так совпало, но двери заскрежетали и в «номер» заглянул тюремщик.

– Живой? – он ухмылялся.

По волосатой груди, выступающей через расстегнутую безрукавку, катились крупные капли пота. В пышных усах застряли кусочки чеснока и крошки хлеба.

– Живой…

Он зашел внутрь и перевернул меня на живот.

Сука! Бок! Обожженный бок!!!

Турок хмыкнул в ответ на мои проклятья. Он легко поднял меня и придержал, пока ноги не обрели устойчивости. Голова кружилась, сознание держалось где-то на самом краю, но я стоял.

Тюремщик снял путы с ног и пихнул в сторону открытой двери. Вот это уже лишнее. Калейдоскоп в голове крутанулся, и я упал. Рухнул на левую руку, прямо на сверток, в который закрутили то, что осталось от левой кисти. Я вроде даже что-то крикнул прежде, чем потерять сознание.

…Очнулся от качки. Двое тюремщиков волокли меня по лестнице вверх. Очнулся, правда, это сильно сказано. Восприятие реальности возвращалось урывками, обрывками, кусочками пазла, собрать который не было ни сил, ни желания. Я умирал и воскресал, исчезал из этого мира и появлялся вновь. Наверное, меня тошнило. Иначе, откуда на животе следы желудочного сока?

Сдохнуть… Я хотел только одного.

Окончательно я очнулся лишь в клетке.

5

– Тише, русский! Тише!

Это серб. Зоран.

Острый взгляд из-под черных бровей. Он избит так, что может только хрипеть, но, видимо, все-таки сохранил какие-то силы.

Кроме нас, в клетке еще два длинных и худых крестьянина и один коротышка во вполне европейском сюртуке. Сюртуке?! Фантасмагория! Нескончаемый сон! Бред!!!

– Говори тише и стони тише, русский!

Мы все валяемся на полу просторной клетки, установленной на краю открытой площадки. Вид великолепный. Красота. Залив, горы, лазурное море, парусники, кусты, устилающие склоны близких гор – все нереально яркое после полумрака тюрьмы. Я морщусь и рычу от рези в глазах.

Толстяк Али в плотном кожаном фартуке проходит мимо, оглядывая нас. Он скептически хмыкает. Все подбираются, принимают по мере сил гордый, независимый вид. А мне все равно – сдохнуть бы!

Через минуту подходит один из его подручных, подзывает Зорана и вручает ему через прутья решетки плошку.

Я сам ползу к нему. Руки по-прежнему спеленаты, и серб, громыхая наручными кандалами, поит меня спасительным отваром. Боль притупляется, отходит… Хорошо.

Теперь можно обстоятельно осмотреться.

Мы на площади, открытой площадке амфитеатра. По краям возвышаются стены крепости. Медные бока пушек, десяток похоже одетых солдат в высоких шапках, зеленый флаг с полумесяцем и вязью цитат из Корана.

Все знакомо, знакомо! Я видел это место, уже видел. В той, далекой жизни.

Амфитеатр рассчитан мест на триста, но заполнен едва ли на четверть. Сидят толстые турки в богатых халатах, пяток чиновников в потертых европейских костюмах, «потурченные» сербы или «осербленные» турки в их фесках, офицеры, капитаны кораблей, всякая шваль. Среди них и тот усач, который командовал моим допросом.

вернуться

17

Чорбаджи – дословно «разливающий суп» (чорбу) – общее звание высших офицеров янычар.