Выбрать главу

Нельзя удержать зубы на месте: опять стучат. Еленучча стискивает их до боли, — тогда начинает трястись подбородок. Трясутся колени, хочется закрыть юбкой ноги, но юбка — коротка, не достает, — и холодно, холодно! Откуда такой холод в июньскую ночь?

Она его не любит, ей все равно, кто бывает у него ночью ли, днем ли, но ей холодно, как в ноябре, когда даже в Неаполе выпадает снег. Она схватывает рукой куст роз, и колючки, как змеиные языки, густо впиваются в ладонь, — в первый момент хотелось крикнуть от боли, но сейчас же, — как крадущийся вор шепчет молитву, — так зашептала и она:

— Это хорошо, Еленучча. Это хорошо, Еленучча. Не кричи. Молчи. Будь тихой.

Завтра на цветах видна будет кровь.

— Это ничего, Еленучча. Только молчи.

Завтра на дорожках сада, посыпанных белым песком, будут следы крови. Первое, что может всем прийти в голову, это будет мысль: здесь зарезали или тяжело ранили человека, — вот следы.

— Это хорошо, Еленучча. Пусть думают что угодно… Только сумей молчать.

Ломаются и никнут к земле тюльпаны. И кусты, рождающие белую сирень, будут в крови.

— Ничего, все ничего, — шепчет Еленучча, — я насажу цветов еще лучших, чем эти, но теперь нужно молчать.

Хорошо было бы проскочить теперь в комнату, достать самое толстое одеяло и укрыться с головой и лежать так смирно, чтобы дыхания не было слышно. Чтобы не было слышно, как они — он и она — спустятся по лестнице, как они — он и она — будут воровать у мраморной лестницы звук своих собственных шагов; чтобы не было слышно, как скрипнет, быть может, парадная дверь; как прозвучит последний, прощальный поцелуй.

Сухими глазами смотрит Еленучча наверх, на балкон. Редко, сами собой, моргают ресницы. Нужно сделать усилие, чтобы моргнуть.

— Ага! Вот и он!

Вышел, на ходу застегивая пиджак. Стал около своей любимой, что-то говорит ей, что-то, улыбаясь, показывает ей, и вдруг тихо обратно в сад падает с балкона маленький камушек.

Еленучча закрыла лицо руками; слышит, как заскрипели зубы. Надо стиснуть их еще крепче, пусть они, острые, глубже вонзаются в десны, иначе же можно крикнуть, крикнуть на весь остров; можно упасть на траву и вырвать все свои волосы.

Слышно: вот еще падает камень, — другой. Еще падает камень, — третий. Он подобрал их, — все камушки, которые она бросила.

Как было это, вероятно, смешно! Он, конечно, рассказал русской синьоре:

— Это бросает их маленькая итальяночка, дочка моего хозяина. Вся беленькая такая. Она влюблена в меня. Но я, конечно, ее не люблю.

— Ты бросишь ей эти глупые камни обратно? — спросила, конечно, русская синьора.

— Брошу, конечно!

— Пусть она, маленькая и глупенькая итальяночка, знает, что ты любишь только меня.

— Пусть знает.

— А ты ее не целовал?

— Ну, что ты? Буду я целовать какую-то девчонку!

— Мне рассказывали, что здесь, на острове, есть какая-то беленькая королева. Дочь содержателя отеля. Ты ее не знаешь?

— Знаю. Это дочь содержателя другого отеля.

— Ты только меня любишь?

— Только тебя.

Летит сверху еще один камушек. Упал и умер. Завтра с дорожки сметет его в траву Пасквалино. Обиженный посланец!

Слышен тихий разговор, тихий смех. Если говорят или смеются, то смотрят друг на друга. Если молчат, — смотрят на море. А на море — бессонница: светит луна, щекочет светом волны; собрались теперь около острова рыбы из Неаполя, из Искии, из Прочиды, из Сорренто, справляют бал, обсуждают свои дела.

И опять тихо падает с балкона камушек, — последний, — и звук этого падения внезапно просветляет ум: слава богу! Все ясно. Что говорить о любви? Нет любви. Еще болит сердце? Но Еленучча думает, что оно уже не болит.

— Какое счастье! Какое счастье! — быстро, быстро шепчет, утирая глаза, Еленучча. — Какое счастье! Уже не болит сердце. Уже снова весело. Снова хорошо. Снова я — прежняя девочка. Снова завтра поплыву с подругами в море.

Она теперь уже никогда не уйдет от них. Будут, как стая рыб, гурьбой ходить по острову. Она будет царевна, они — фрейлены. Она будет хорошо с ними обращаться. Все будут смеяться и радоваться.

«Только нужно сделать это. Это нужно сделать. Непременно!»— думает Еленучча, и сама еще не знает, как «это» сделать.

Она тихо идет к забору.

— Нужно тихо, тихо! — ободряет она сама себя, осторожно раздвигая кусты. Оглядывается: все стоят. Молчат. Смотрят на море.

Около забора есть куча увесистых камней, похожих на большие вытянутые пули, — привезли их с моря еще весною, — поправлять дорожки, обкладывать клумбы. Еленучча приползла к ним, нагнулась и в темноте выбирает, пробуя на вес то один, то другой: нужен такой, чтобы руке было хорошо держать его, чтобы удобно и цепко можно было держать его, чтобы ладонь хорошо и плотно могла зажать его. Примерила пять штук, шесть, — нашла такой.

«Вот он!» — думает Еленучча радостно.

Словно сделан по руке, холодный и скользкий, приятный.

Спрятала левую руку, в которой камень, за спину. Правою раздвигает кусты. Вытянула голову, прислушалась. Тихо. На балконе стоят? Стоят. Смотрят на море. Тихо.

«Поползу», — думает Еленучча.

И ползет на прежнее место затаив дыхание.

Теперь что-то говорит он, указывая рукой на море: жест плавный, покойный, будто читает стихи. Конечно, он говорит о море. Он говорит о том, как оно велико, как сине, как прозрачно, как бездонно, как одна и та же полоса его превращается то в серебро, из которого чеканят деньги, то в золото, из которого куют обручальные кольца.

Русская синьора слушает, что он говорит. Она не сводит с него глаз. Складки ее одежды лежат лениво, вся она ленивая, трудно ей стоять, устала.

«Слишком много целовались», — подумала Еленучча, и внезапно по всему телу как будто бы вскрылись раны, и было больно от них, и казалось, что течет из них кровь…

Ноют раны, болят, но сладка боль и жгуча.

«Ты недобрая, эта ночь, — думает Еленучча, — ты повела его к другой. Твои сестры, прежние ночи, были добрее и лучше. Первый раз, когда он меня поцеловал, была темная ночь. Пусть имя ей будет Еленучча. Помяни, господк, Еленуччу. Вторая ночь была светлее, вышел кусочек месяца, — эта ночь: Мария. А третья ночь, когда месяц был светел и когда нужно было прятаться под деревом, эта Анна. Вот мои три подруги».

Еленучча видит, как он берет ее голову руками, как долго смотрит в ее глаза и как нежно прикасается к ним губами: то к одному, то к другому.

Есть на земле любовь? Нет на земле любви. Болит сердце? Не болит сердце. Камень, что в руке, твердый. Он гладко поворачивается в ладони. Хороший камень. Еленучча тихонько, еле открывающимися губами, целует его, этот камень.

— Ага! Это они прощались!

Скоро утро. Она уходит. Неужели он не пойдет проводить ее, свою возлюбленную? И Еленучча упорно, пристально, как застывшая, смотрит в подъезд: не мелькнут ли там тени? Как долго они, влюбленные, медленно, лениво, прижавшись друг к другу, идут в темных коридорах, тихо, нога в ногу, спускаются по ступеням…

И время тянется долго, и они идут медленно.

Тихо, чтобы никого не разбудить, открывается дверь. Он — в своей проклятой, такой красивой шляпе, первый выходит из двери и оглядывается по сторонам: не видит ли кто? Нет ли кого в саду?

— Никто, никто не видит! — беззвучно, не шевеля губами, отвечает ему Еленучча, — В саду нет никого. Не беспокойся!

В темноту подъезда он сделал жест, означающий: «Никого нет. Иди».

Выходит она, закутанная в кружева; видна ее тонкая, худая рука, длинные пальцы, поддерживающие косынку. Из-под косынки выбились па лоб несколько прядей волос…

— Красива ты, — беззвучно, не шевеля губами, говорит ей Еленучча, — не спорю с тобой. Ты — королева.

Они идут к воротам. Ворота чугунные, решетчатые, и кажется, что на противоположной стене, залитой светом, кто-то начертил строгий черный узор.

Еленучча одной ногой выступает на освещенную дорожку. Он делает шаг к воротам, она смотрит им в спину, боится, чтобы не оглянулись, и тоже делает шаг к подъезду. Вот они проходят одно окно, другое. Вот третье. Он знает, что за этим окном спит она, Еленучча.