Выбрать главу

«Как хорошо!» — эти слова, похожие на девиз, можно «расслышать» и в других рассказах Сургучева. И в этой неброской реплике можно уловить ту же чеховскую интонацию примирения с жизнью, «какой бы она ни была».

Сургучев писал в эпоху сложную, подверженную колебаниям общественных настроений, прямо влиявших и на эстетику творчества. В литературе, заполнявшей книжный рынок, сплошь и рядом звучали мотивы безысходности бытия, бессилия человеческой личности перед лицом взметнувшихся социальных бурь. Андрей Белый, писатель выдающийся и очень наблюдательный, искренне признавался: «Еще недавно мы были на прочном основании. Теперь сама земля стала прозрачна. Мы идем как бы на скользком прозрачном стекле, из-под стекла следит за нами вечная пропасть. И вот нам кажется, что мы идем по воздуху. Страшно на этом воздушном пути. Можно ли говорить теперь о пределах реализма? Ныне реалисты, изображая действительность, символичны: там, где прежде все кончалось, все стало прозрачным, сквозным».

В ситуации, описанной Белым, крайне важна была четкость позиции писателя. Таких писателей, не растерявшихся, сохранивших нравственную твердость, было не так много. К тем, кто не испугался «вечной пропасти», следует отнести и Сургучева, не отступившего ни от демократических идеалов, ни от реализма в изображении действительности.

Чувство «прозрачности» жизни, на которое указывает А. Белый, то есть трагедия ее, переживалось писателями-реалистами и философски. В суть происходящих событий они проникали как мыслители, как моралисты. Еще недавно Чехов показал это на примере своего творчества. Хотя он и далек был от морализаторства, от прямой тенденциозности, но герои его так или иначе всегда устремлены к поиску смысла жизни. Творчество Льва Толстого также коснулось серьезнейших проблем. И очевидно, что уроки Толстого не прошли мимо Сургучева, как не прошли они для любого честного писателя той поры. Вспомним написанные в те же годы, полные нравственного пафоса повести и рассказы А. Толстого, Куприна, Вересаева, Серафимовича.

Горький, откликаясь на смерть Толстого, писал Е. П. Пешковой: «С ним исчезает старый паладин правды, уходят аристократические традиции литературы — и как раз тогда, когда необходимо их возрождение, необходима строгость мысли и образа, воздержанность и скромность языка… Его слово должно было как-то действовать на совесть людей, отвлекало их от будничного и низкого — к настоящим, коренным и чистым заветам литературы. Уходит судья».

Возвышенность толстовского слова, нравственная проповедь писателя нашла резонанс и в книгах Сургучева, также с болью пережившего кончину апостола русской литературы. Если Чехов привил ему, как писателю, психологизм, правдивость во всех «мелочах», то Лев Толстой обратил интерес писателя к насущным вопросам жизни, к нравственным проблемам. Толстой как бы привил ему иммунитет против бытописательства как самоцели, против эстетства, черт, к которым были склонны писатели-декаденты.

В повести Сургучева «Губернатор», центральном произведении писателя, уже сам строй фразы выдает прямое воздействие на него поздней прозы Толстого:

«Сделалось (губернатору. — А. К.) ясно, что нужно бы как-нибудь загладить это далекое прошлое, когда за службой, как за высокой стеной, не было видно жизни, когда совсем не думалось о смерти, когда важным и значительным обстоятельством считалось печатное предписание из министерства… Стало ясно, что перед смертью нужно исправить все зло, которое он сделал на земле».

Разве не слышатся в этих строках интонации автора «Анны Карениной» и «Смерти Ивана Ильича»? Голос морализующий, голос строгого судьи. Сургучев, разделяя духовный поиск великого писателя, ставил те же темы нравственного перерождения личности, ее освобождения.

Давая характеристику губернатору, переосмысливающему свою жизнь, Сургучев почти цитирует Толстого (вспомним рассуждения о Нехлюдове в конце романа «Воскресение»): «Все ясней и ясней становилось, что в своей длинной губернаторской жизни он далеко отбросил от себя то высокое и истинное, чем бог благословляет человека. Теперь понемногу рассеивается липкий и густой туман, который он принимал за воздух, и стало ясно, что не было в его жизни горячего солнца, яркого света» И так далее на многих страницах…

История губернатора, которую воссоздал Сургучев, это обобщенная история социального банкротства правящего слоя (у губернатора в повести даже нет имени!), но одновременно — история морального крушения человека, крушения, за которым следует попытка исправить зло, свершенное за долгий период фальшивой жизни. Зло было и прямым — убийство крестьянина Волчка, порка крестьян, приказ расстрелять толпу, создание беспрецедентно жестокой и по тем временам полицейской машины, где особенно «отличался» садист-городовой Пыпов, и «косвенным» — пре небрежение нуждами близких, равнодушие к собственной жене и проч. и проч.

Когда приходит прозрение, губернатор решает исправить все прежнее зло самыми неожиданными поступками: например, попыткой выпустить заключенных из тюрьмы. Затея, естественно, оказалась невыполнимой — на подобные распоряжения губернатора сначала смотрят как на старческую причуду, затем — как на сумасшествие.

В бюрократическом механизме губернатор не может изменить положение ни единого рычага. Как «выжившего из ума» его отстраняют от исполнения своих обязанностей. Покинутый всеми, он в конце концов теряет и горячо любимую, хотя и не родную, дочь — она погибает от тайных родов. Не выдержав всех ударов, губернатор умирает.

Заканчивается повесть на светлой ноте (поразительны сцены видений губернатора на смертном одре!): борьба со злом принимала у губернатора нелепые, порой комичные формы, внешне он так ничего и не смог изменить ни в своем, ни в чужом существовании, но те моменты внутреннего совершенствования, которые он пережил, стали высшими достижениями его жизни.

Оправдывает ли Сургучев все злые деяния губернатора его запоздалым раскаянием? Разумеется, нет. Но этот последний его шаг, шаг к целенаправленному добру, считает автор, очень важен, ибо он уменьшает — хотя бы на незаметный градус — царящую в мире несправедливость.

Если проследить за поступками губернатора после перерождения, то станет ясно, что он избегает таких действий, которые можно было бы на звать «недобродетельными», он вообще «пассивен», но не столько от того, что смертельно болен, сколько от того, что не желает делать зло. В этом «недеянии» губернатора много сходного с толстовским «освобождением» от гнета общества (в данном случае «испорченного общества»). Весь образ жизни губернатора совпадает с тем, что проповедовал в конце жизни Толстой-моралист.

Интересно, что Горький, обсуждая в письмах отдельные эпизоды по вести, прямо направлял писателя к «высокому» — общечеловеческому, нравственному, предостерегал от слепого копирования реальных событий. «Милый Илья Дмитриевич!.. Чего боюсь? — писал Горький 10 января 1912 года. — А того, чтобы Ваша история с действительным губернатором но отразилась на губернаторе Вашей повести, чтобы нищая и уродливая правда нашего момента жизни не нарушила высокой правды искусства, жизнь которого длительнее нашей личной жизни, правда важнее жалкой правды нашего сегодня».

С пристальным вниманием относясь к литературной деятельности Сургучева, Горький старался также своевременной и порой нелицеприятной критикой всячески способствовать идейному и творческому росту его дарования, подчеркивая всякий раз, что единственно правильный путь, по которому молодому писателю следует идти, — демократический. «Я знаю Вас литератором, человеком несомненного и, мне кажется, крупного дарования — это мне дорого, близко, понятно; я хочу видеть Вас растущим и цветущим в этой области; каждое Ваше литературное начинание возбуждает у меня тот же острый органический интерес, какой, вероятно, чувствует девица к своей беременной подруге. Не смейтесь сравнению: истинный литератор пред каждой новой темой — девственник».