Выбрать главу

И душа моя болит и, кажется, корчится в судорогах.

Она ничего не сказала…

Медленно перешли мы мост, деревянный, покачивающийся от езды, сели в конку, долго ехали, потом долго шли по длинному проспекту и были чужими и для друг друга очень, бесконечно далекими.

Был вечер праздника, попадалось много пьяных…

VII

Когда пошли дожди и начались холода, я стал топить печку, сам носил из кухни дрова, укладывал их стоймя и долго разжигал огонь, — а когда он, сначала такой неохотный, вспыхивал ярким пламенем и в темной комнате, по углам и на потолке, начинали плясать обрывки теней, — я стучал к ней в перегородку и говорил:

— Маруся! Идите! Затопил печку…

И хотя она обыкновенно ничего не отвечала, — но я знал, что минут через пять придет ко мне девушка, с которой вот уже два месяца я живу рядом и которой не знаю, — придет в вечерних сумерках неясная, таинственная, с вязаным шарфом на плечах… Лампы мы обыкновенно не зажигали, а садились перед огнем: я — на стуле, а она — на маленьком табурете, и голова ее касалась моих колен, были близки ко мне ее волосы, мягкие и золотистые…

Молчали. Проходило много времени, — и я начинал думать свою обычную, тяжелую думу: она любит? Если любит, то во всяком случае — не меня. И сумерки, созданные для самых тихих и красивых моментов любви, делались мне противными и враждебными, — и комната, с ее неустающими тенями и отсветами, мучила меня. Хотелось весны, синего неба, соснового бора, в котором можно бродить целый день между огромными, прямыми деревьями, смотреть в просветы вершин и слушать их шум…

Иногда среди молчания я наклонялся к ней и, чувствуя, что смешон и надоедлив, шепотом спрашивал:

— Ну, Маруся, милая, — скажите же мне, кто вы?

Она чуть улыбалась… Начинало казаться, что ей даже нравится постоянство, с которым я повторяю этот вопрос… Глядя на меня снизу вверх своими немного прищуренными, блестящими глазами, она говорила:

— Какой вы чудак!.. Тысячу раз я вам уже докладывала, что приехала я поступить в женский медицинский институт, не поступила потому, что не выдержала конкурса отметок, — вот и все… А кто я? Ей-богу, не знаю, как вам ответить. Обыкновенная провинциальная девушка… Два года тому назад окончила гимназию, приехала теперь сюда, в Петербург, о котором всегда мечтала… Проживу вот еще три недели и уеду к себе, в Крым… Вот и все… Кажется, ясно…

Потом в эти прищуренные блестящие глаза начинает вкрадываться какое-то особенное, только женщинам присущее лукавство — и она добавляет:

— Иногда, знаете, я вспоминаю ваши слова, и тогда таким огромным, великим счастьем мне кажется, что в свою собственную душу человек, если захочет, может никого не пускать. Если захочет, только он один, своими собственными глазами, может глядеть в нее. Вот мы с вами: сидим близко, нас греет один и тот же очаг, смотрим друг на друга, а почем я знаю, что у вас делается на душе, о чем вы думаете? Почем вы знаете, что делается у меня на душе, о чем я думаю? Может быть, все, что я вам сказала о себе, — ложь? Какое счастье, ей-богу! Какая гордость!

И она начинала сильнее стягивать на плечах свой платок, — будто ее знобило.

— Маруся! вы любите?

— Люблю…

Что говорить дальше? О чем? Чувствую, что нужно уйти, убежать, — иначе создам такое глупое положение, из которого потом не уйдешь никакими судьбами, — но воля куда-то исчезает, в душе начинает шевелиться какое-то несложное, неприятное чувство… Скоро оно остается все больше и больше одиноким, как тупая физическая боль, — и, наконец, выливается в вопросе:

— А кто он?

И только тогда, когда уже эти три коротеньких слова сказаны, — стыд, едкий, острый, зажигается во мне. Я вижу, как дружеское расположение этого, сидящего около меня человека заменяется холодным и враждебным чувством. Она глядит на меня так же, как и прежде, снизу вверх, но обжигает меня уже не улыбка, а равнодушие, полное холода и безнадежности, — молчание, злое, таящееся. И в ответ, как око за око, у меня пропадает стыд и рождается прежнее несложное, неприятное чувство… Хочется причинить острую боль этому существу с золотистыми волосами, — и я принимаю небрежную позу, ставлю правую ногу в жерло печки и, придавая голосу умышленную небрежность, говорю:

— Ну, разумеется, это тот, который часто по вечерам ходит к вам… Малюсенький… Нашли кого! Я его ни разу не видал, но Дарьюшка говорила: маленького роста, в больших сапогах, а ходит так: бух, бух… Как дрессированная лошадь, — простите, пожалуйста…

— Вы угадали… — говорит она, — он… да, я его люблю…

Через несколько секунд, которые кажутся мне часами, я чувствую, как она потихоньку касается моей руки и говорит, — и в тоне ее звучат уже иные ноты, — мягкие, смиловавшиеся:

— Ну, будет… — шепчет она, — будет…

…Уже семь часов, а на сегодня куплены билеты в театр. Я заказываю самовар, помогаю Дарыошке колоть щепки, говорю, что у нее плохие самовары, не умеют скоро кипеть, — а Дарыошка лукаво подмигивает мне и говорит:

— Знаем мы плохие самовары! Ох, уж эти самовары, самовары…

Когда Маруся выходит ко мне одетая для театра, от нее пахнет прекрасными духами, и тут только почему-то я начинаю уяснять себе, как мне даже нельзя мечтать о ней… Едем в театр в фаэтоне с поднятым верхом: с неба капает какая-то мелкая, нудная сырость… Тепло, уютно, фаэтонишко прыгает и раскачивается. Извозчик оборачивается и говорит:

— Приготовьте, барин, деньги…

Так скоро… У подъезда, на фоне больших матовых фонарей, видны короткие, прерывистые нити дождя. Кричат и размахивают руками околоточные в резиновых накидках, похожие на священников… Гуськом, Сзади каких-то дам в капорах, входим в вестибюль, пол которого, из квадратных плит, покрыт отпечатками калош… По крутой старинной лестнице взбираемся далеко наверх… И когда усаживаемой на первой скамье, я считаю себя очень счастливым: так много народу, а я все-таки сейчас, в этом большом, круглом зале, ближе всех к ней… И когда в антрактах мы пьем с ней у буфета лимонад, я молю бога, чтобы не встретилось никого из знакомых.

VIII

Подряд, партия за партией, я проиграл маркеру шесть рублей, — и в последней игре он «налил мне сухую»: я не сделал ни одного шара…

— Волнуетесь, барин, — оттого и удару у вас нетути… — сказал маркер, улыбаясь, — игра, барин, вешшь такая, что спокойствие любит…

— Ну и пусть любит… Какое мне дело, что игра спокойствие любит… А я вот не люблю спокойствия этого… Где у вас тут водку пьют?

— Насчет водки в зал, пожалуйста… До свиданьица!

И вот я уже сижу около огромного, со странными блестящими трубами органа… Как чревовещатель, — не слышно откуда, — рычит он, — устало и протяжно, — вторую рапсодию Листа.

Много дыма. Много шума.

За большим столом, посредине зала, возле канделябров и искусственных пальм, сидят студенты. Многих из них я встречаю в коридоре университета. Блондин, высокий, с падающим на лоб чубом, говорит лакею:

— Слушайте: пусть замолчит этот дед… Ну его! надоел!

И деда останавливают…

Блондин встает, загадочно улыбается, обводит глазами свою компанию и, как регент, сквозь зубы, задает тон, и в зале раздается, среди пьяного шума, незнакомое и странное:

— По рррюмочке, по рррюмочке… Тирлимбомбом, тирлимбомбом…

Дирижер талантлив, умеет заражать собой хор, и он то вспыхивает, то замирает под его властной рукой…

— Пье-ешь, не пьешь — все равно умрешь, — запевает блондин высоким тенором, закрыв глаза и с упоеньем, видимо, слушая себя, — выпьешь, закусишь — и снова оживешь!

— Выпьешь, закусишь и снова оживешь! — подхватывали коллеги…

— И снова оживешь! — присоединялся мало-помалу к хору пьяный зал…

…У вас опять сидит малюсенький? Вы опять говорите шепотом? И опять он спрашивает про меня: «А этот дома?» И опять вы молчаливо и многозначительно киваете головой… Я уйду, уйду… На весь вечер уйду…