— Хорошо. Зайду.
Входит одетая в теплую кофточку с барашковым воротником, в барашковой маленькой шапочке… Волосы из-под шапочки чуть выбились и золотистыми нитями протянулись к уху через угол лба. Действительно, она и внешне возбуждена, глаза ее блестят, — блестят, как не умеют обыкновенно блестеть синие, нежные глаза… В эти глаза ушла ее душа, чуткая, теперь почему-то встревоженная. Вот она сидит у меня, на краю моей постели, — сидит моя жена, — та самая, для которой я родился на свет и которая родилась для меня. С ней я проживу всю мою жизнь. Ничего на свете нет для меня ближе… Для нее я открою самые далекие, самые заповедные уголки моей души. И теперь, и в сорок лет, и сходя в могилу, я буду целовать эти синие, нежные глаза, — кусочки теплого, весеннего расцветающего неба… Она сидит около меня, как около мужа. С нежностью смотрит на меня весеннее небо. Она так близка ко мне, так близка… Ведь вот же я протягиваю к ней руки, я наклоняю ее к себе, я целую ее глаза, ее губы, ее свежие упругие щеки, — ее шапочка сползает набок, и она смеется, — смеется как-то особенно, странно и говорит:
— Ну, слушай, как тебе не стыдно так трепать меня…
Ведь так же это все близко, а вот… блестят ее глаза, как никогда не умеют блестеть синие, нежные глаза; смеется она нервно, возбужденно, как бы стараясь забыть черную мысль, стоящую сзади нее, — и что я знаю, почему это? Почему я не могу сам, своими глазами взглянуть в ее душу? Почему я так близок и так далек, так бесконечно, безгранично далек? Вот я спрашиваю у нее:
— Ты сегодня особенная, Маруся… Возбуждена, нервничаешь…
Она отвечает:
— Да, есть немного… Это я чувствую, и это скверно.
— Ты получила письмо?
— Да, получила письмо… Впрочем, — лучше не будем говорить об этом.
— Маруся! Ты любишь кого-нибудь?
— Люблю. Тебя.
— Ты любила кого-нибудь?
— Кроме тебя никого. Ты — первый и…
Заволакиваются кусочки синего неба тем нежным и сверкающим, которое, как пленка, отгораживает ее от мира, от счастья…
— И последний… Ну, впрочем, не будем говорить об этом. Об этом мы с тобою будем всегда разговаривать в сумерках, знаешь, — когда начинает засыпать день… Мы будем сидеть с тобою так вот рядом, — пусть это смешно, но я обязательно положу тебе на плечо голову и буду говорить, как я люблю тебя… И, понимаешь, ты всегда должен молчать… Ты всегда будешь молчать… Ты будешь мой… Только мой, — да?
— Только твой, да…
— Ну, а теперь вот ты спишь, а на дворе — мороз… славный, славный такой мороз…
— Ну-у? Мороз? Уже? И извозчики на санях?
— Да, на санях… Посмотри в окно: узоры…
— Вот хорошо-то! — протягиваю я, — Мороз! Приходи раньше, — поедем кататься далеко, на Острова, к заливу…
— А ты долго еще будешь валяться?
— Я-то? Спится… И сны все такие, что любить тебя еще больше хочется.
Она совсем припала лицом к моему лицу, щекой к щеке, нежно гладит мои волосы, — такая ласковая, святая, — и почему-то тихо, тихо, — я еле слышу, — шепчет мне на ухо-
— Ну, а рассказ ты мне свой, первый рассказ, — посвятишь?
И не знаю откуда, — но я начинаю ощущать в себе страх за этого дорогого мне человека, — я чувствую, что в ней творится необычное, какая-то огромная, гефсиманская тоска давит ее, душит, — ведь я же слышу эти скрытые рыдания, — откуда они? почему они? Почему этого не дано мне знать?
— Да, свой первый рассказ я посвящу тебе… Но Маруся… моя милая, единственная Маруся… Ты — мое солнце, ты — моя жизнь… Ты — моя единственная, светлейшая радость… Ты — мое счастье… Ты — смысл моего существования… Заклинаю тебя, скажи: ты любишь меня?..
И чуть-чуть, только напряжением всего своего существа я слышу:
— Только тебя!..
— Маруся! Но ты любила, ты сейчас получила письмо от него, и в тебе плачет, в тебе таится тоска по самому нежному и раннему твоему, может быть, разбитому Счастью?..
— Я и люблю, и любила только тебя… Ты первый и…
Опять нервная пауза. Опять эти сухие, затаенные рыданья… Откуда они? Разве я ухожу от нее? Разве я не люблю ее? Разве она не видит, как это мучает меня, рвет мою душу на части?!
— И последний…
Молчание, в котором минуты идут как дни… Вот она приподнимается, оправляет волосы… Глаза ее сухи… Не смотрит на меня. Озабоченна… Вот взгляд ее упал на окно… Улыбнулась — самой себе… И опять говорит:
— Посмотри в окно… Снег идет! Помнишь, — две недели тому назад…
И вдруг что-то тупое, свинцовое налегает на мою душу… Я задыхаюсь, я забываю слова… Не знаю, как это сказать… Я сжимаю зубы, до боли, тру ладонью лоб… Я понял, — эта женщина лжет, — да, лжет. Она мне лжет. Лгут ее глаза, лжет ее дыханье, лжет ее душа, — все в ней лжет! Каждое движение ее, каждый взгляд, — то, что она сидит у меня на постели, как у мужа, — все лжет! Около меня — огромная, давящая ложь!
— Маруся! — задыхаясь, спрашиваю я и беру ее руку. — Смотри мне в глаза… Прямо в глаза!.. Помни, что я знаю: ты утром получила письмо… Ну, теперь — скажи мне еще раз: ты любишь меня?..
Она долго смотрела на меня и… улыбнулась…
И я слышал… Слышал… И бессильный, счастливый, напоенный радостью, как солнцем, — я опять опустился на подушку…
— Ну, а скажи мне, — проговорила она, — ты на кого похож: на отца или на мать?
— На мать…
— Значит, будешь счастливый…
— Ну, еще бы!
— Ну, вот… Ну, а теперь прощай… Прощай!..
Я обвил ее шею руками и прижал к себе. Полегоньку, нежно, высвободилась она, поправила волосы и шапочку и пошла к двери. У самого порога остановилась и оглянулась.
— Спи! — чуть слышно сказала она и прижала к губам палец, — Прощай! Л ну, зажмурь глаза: я погляжу, как ты спишь… Ага, вот так… Какой смешной! Ну? — и она несколько секунд помолчала. — Прощай, мой дорогой! Прощай!
И я слышал ее легкие шаги в коридоре, лязганье крючка у двери, — слышал, как она что-то сказала Дарьюшке и та ответила: «Ладно, ладно, барышня!» И чувствовал я, когда она проходила мимо моего окна, — она посмотрела на него, улыбнулась и сказала ласково, как мать:
— Спи!
И снова дремота охватила меня: я захотел хоть в грезе еще раз увидеть ее, Марусю, — а какими-то неисповедимыми судьбами очутился на воздушном шаре, над океаном, в океане плывут на обломках мачт, на перевернутых лодках, на бочонках люди, потерпевшие кораблекрушение, и кричат мне: «Спаси нас, спаси! Возьми нас к себе!»
А я беспомощно развожу руками и отвечаю:
— И рад бы в рай, да грехи не пускают! Этот окаянный шар не слушает меня и не хочет спуститься! Но вы, ребята, не унывайте!.. Вон на горизонте идет корабль — он спасет вас… И вы вернетесь в свои семьи и будете целовать ваших детей… Да, да, — не вертите, пожалуйста, головами, а слушайте, что вам говорит порядочный человек: идет корабль! И привезет вас туда, где вас ждут ваши милые дети: мальчики и девочки…
X
Весь этот день был какой-то особенный: радостный и тревожный… Хотелось петь, работать, писать домой хорошее ласковое письмо. Накупил смешных открыток и отправил их Петьке, нарочно поддразнил его тем, что в Петербурге уже роскошный лед, на катках играет музыка, а среди катающихся есть такие искусники, что пишут на льду вензеля и танцуют мазурку… Кстати: непременно нужно будет и самому заняться этим спортом, и Марусю научить…
Был в университете. Как я люблю этот длинный, светлый коридор, в котором всегда так молодо, так весело, так шумно и так тесно… Встретил Славова: стоит и с серьезнейшей миной читает объявление какого-то землячества.
— Слушай, — говорит, — где ты пропадаешь? Ни в «Маньчжурии» тебя не видать, ни у Гусевых.
— Дела во, по горло, брат. Занимаюсь, к зачету готовлюсь.
Славов вынул какой-то инструмент и начал чистить ногти: еще в гимназии у него была мечта иметь аристократические ногти.
Счастливый! А я вот, понимаешь, проигрался в пух и прах. Шурка три креста вперед давал и все-таки выиграл. Он, подлец, за лето в своем Белгороде насобачился, и теперь житья нет православному народу. С маркером, понимаешь, так на так играть берется… Каково?..