Выбрать главу

— Забрать?! Ваше высочество... Как же так — забрать? Забрать и приостановить всю программу преобразований?.. Так я вас понял, ваше высочество? Такую задачу вы ставите передо мной?

   — Так, Вольфганг. Или, вернее, — и так, и не так. Ничего приостанавливать мы не будем. Мы только снизим темп. Твои проекты — это программа-максимум. И чтобы успешнее её осуществить, мы должны избрать тактику не лобового нажима, а постепенного, шаг за шагом, приближения к цели. Вот, например, я знаю, что ты сейчас готовишь новый охотничий устав. Разве это пустяковое дело, Вольфганг? Разве это пустяковое дело — навести порядок в лесах государства?.. Или твоя эта реорганизация пожарных команд. Ведь горим же? Горим. А тушить умеем? Нет, не умеем. А надо уметь... Ты великий человек, Вольфганг. Но и у великих людей тоже есть свои недостатки. Боюсь, что самый главный твой недостаток — нетерпение... И излишняя отвага... Заметь, это говорит тебе человек, который сам готов вскочить на любую необъезженную лошадь, если ему этого захотелось... Ну что ты скис? Стыдись! Не подобает старому буршу распускать нюни из-за такой в общем-то ерунды. Мы живы, Вольфганг! Мы молоды, мы доверяем друг другу, мы умны и сильны духом — так что, мы с тобой не победим? В конце концов не победим? За нашу победу, Вольфганг! За нашу победу, дорогой мой премьер-министр!

   — Виват! За победу, Карл-Август! За нашу победу... Только вот где, ваше высочество? Здесь или на небесах?

   — Брось, Вольфганг, брось! Что за мысли? Гони их прочь! Мы молоды, Вольфганг, молоды! Мы ещё только начинаем жить... Нет, мне не нравится твоё настроение, дорогой мой премьер-министр. Не нравится! Я должен тебя расшевелить. Эй, кто там! Пусть принесут ещё вина, и пусть позовут музыкантов!

   — Музыкантов?

   — Да, а что? И их тоже. Мы будем с тобой кутить, Вольфганг. Кутить до утра. А какой же кутёж без музыки?.. Ну, где они там запропастились? Какого черта?

Никогда, когда надо, не докличешься никого. Придётся идти самому...

Герцог вскочил и вышел из гостиной. Поставив свой стакан на стол, Гёте откинулся на высокую спинку кресла, вздохнул и прикрыл глаза. Тишина и безразличие ко всему охватили его.

«Вот и всё, — думал он. — Вот и конец твоим вдохновенным планам, господин великий поэт. Конец... Удивительно, однако, как всё просто и легко. «Забери, Вольфганг!..» И все твои хитрости, твои манёвры, все твои многомудрые, сложнейшие построения рассыпались в прах. И не надо обманывать себя: никакое это не временное отступление — это вся твоя дальнейшая жизнь, это та жизнь, которой ты будешь жить до скончания своих дней... Глупости... Всё это глупости, Вольфганг. Все эти твои великие цели, планы, преобразования — все глупости! Никому это не нужно, и никогда этого не будет, и с этим и надо жить. Сегодня одни обстоятельства, завтра другие, послезавтра третьи, а ты как был бессильным их рабом, так и останешься им, каких бы высот власти и влияния ты ни достиг. Хоть ты разорвись, хоть лопни от натуги — тебе их не перебороть. Никогда не перебороть. Даже герцог, твой друг и воспитанник, даже он оказался тебе не под силу. А сколько ещё их, других, толпится там, за его спиной? И всем им нужно пить, есть, что-то делать, за что-то отвечать, кем-то быть. Герцог прав: тысячами, миллионами они повиснут у тебя на руках и не дадут даже пальцем пошевелить... А, провались ты всё пропадом... Реформы, преобразования. Хватит тебе дела и без них. Ты же уже влез в эту жизнь? Влез? А раз влез — будь любезен, не жалуйся и с достоинством тащи свой крест. Пока хватит сил... Да я не спорю, я согласен, я тащил и буду тащить. Только вот ради чего? Господи, ради чего? Слава, деньги, почёт, лента через плечо, собственный дом, собственный выезд — ах, как же это всё не важно, несущественно, как же это всё мелко, чтобы только ради этого и жил человек! А что не мелко? Цель? Великая цель? Вот она, твоя цель... Можешь теперь сидеть и любоваться на то, что осталось от неё. «Уже в мечтах сверхчеловеком став...» Ах, поэт! И это ещё не всё. Далеко ещё не всё... Кто знает, что ещё ожидает тебя впереди...»

Гёте тяжело поднялся с кресла и подошёл к окну. Плечи его обвисли, глаза потухли. За окном стояла глухая ночь, и в чёрном, непроницаемом стекле было видно только его собственное отражение да ещё маленькое дрожащее пламя свечи, одиноко горевшей на столе, у него за спиной: свет от канделябров на камине в этот угол гостиной не доставал... «Вот так-то, ваше превосходительство, господин премьер-министр... Вверх-вниз, вверх-вниз... Как на качелях. И так всю жизнь. Когда же наконец ты научишься полностью владеть собой, сохранять ровность в душе? Когда же наконец ты обрастёшь броней? Ах, трудна наука жизни! Трудна... И сколько ни приучай, ни закаливай себя, один удар, да не удар даже — один серьёзный подзатыльник от жизни, и все: вместо борца, вместо полубога опять жалкое, расслабленное существо, трепещущее от страха перед жизнью, перед судьбой, ничтожное, бессильное и не способное ничего понять ни в мире, ни в себе... Нет, работать, работать — в этом спасение! Работать и не думать, почему работа, зачем работа, какая она и кому она нужна. Пусть оно и не всесильное, это лекарство, но никакого другого у тебя нет. Благодари Бога, что у тебя хоть это есть. У других и этого нет».

Двустворчатая высокая дверь распахнулась, и в гостиную ворвался герцог, прижимая к груди серебряное ведёрко со льдом и с воткнутыми в него двумя длинными бутылками. Вид у него был сердитый, но глаза смеялись.

— Вот, Вольфганг! Добыл, достал, вырвал из зубов! Ты представляешь? Мерзавцы! Один самым нахальным образом спит, другой преспокойно раскладывает пасьянс — и это на дежурстве, а? Черт знает что! Совершенно распустились! Все до одного... О каких реформах ты говоришь, Вольфганг, когда элементарного порядка нет в государстве? Когда дежурные офицеры спят на своём посту? Когда я даже гофмаршала не могу сменить, этого старого осла? Не двор, а богадельня!.. Вот где сначала надо навести порядок, а уж потом браться и за реформы! Нет, терпение моё истощилось: клянусь, в самое ближайшее же время эта старая развалина получит от меня пинок под зад. Ты не представляешь, как он мне надоел! Уволю и назначу тебя...

Они провели вместе превосходный вечер. Герцог был мил, добр, весел, легко и с удовольствием шутил, вспоминал какие-то их совместные юношеские проказы, беспрестанно подливал ему и себе, вскакивал, бегал взад-вперёд, шумел, а иногда вдруг затихал в кресле, уходил в себя, и тогда в гостиной устанавливалась такая тишина, что можно было слышать тиканье старинных бронзовых часов, стоявших у них над головами, на мраморной каминной доске. Но такие минуты случались не часто, и за каждой из них тут же следовал новый приступ весёлости: герцог, конечно, понимал, что творилось сейчас в душе его друга, и, чувствуя себя тому причиной, всячески старался отвлечь его от печальных мыслей единственно доступным ему в такой обстановке способом — своей болтовнёй.

Как всегда, им не нужно было выискивать темы для разговора. Герцога живо интересовало всё, что думал и чем был занят его премьер-министр: и что он, Гёте, ещё написал, и чего он достиг в своих научных изысканиях, и каковы были его взгляды относительно возможности сближения средненемецких государств в противовес давлению Пруссии и Австрии, и что он может посоветовать по такому животрепещущему и важному вопросу, как необходимость окончательного устранения графини фон Вертерн из жизни герцога... Им всегда было хорошо вдвоём, без всяких усилий хорошо, и оба они давно уже не представляли себе жизни без таких вот маленьких, скрытых от всех вечеров, без этого дружеского обмена мыслями и взаимными признаниями, в котором каждый из них ничего не терял, а только приобретал и от которого у обоих потом надолго оставалось ощущение теплоты, доверия и заботы друг о друге. И даже сегодня, несмотря на потрясение, которое только что пришлось испытать, Гёте не нужно было ломать и обуздывать себя, чтобы на любое приветливое слово герцога и любое проявление его участия отвечать ему тем же: глубокие симпатии к этому шумному, доброму и порывистому человеку давно уже жили во всём его существе. Мог ли он сердиться на него, мог ли он враждовать с ним, ненавидеть его, своего ученика? Нет, не мог. Единственное, что он мог, — это грустить, печалиться, сожалеть. Но и то предпочтительно не на глазах у герцога, а без него, одному. Не было у него зла против этого человека и не могло быть: разве его, герцога, вина, что ничего нельзя в этом мире изменить? И разве он виноват в том, что все его прерогативы, все его так называемые неограниченные права были в реальности ничто в сравнении с тёмной, всепобеждающей силой тесно спаянных между собой себялюбцев, которым наплевать и на Бога, и на людей, и на всё на свете, кроме себя, и которые вдруг почувствовали, что почва уходит у них из-под ног? «Да-да, он не виноват, — думал Гёте. — Но и я не виноват. И никто не виноват. А в результате — всеобщий паралич, всеобщее оцепенение, дурной, тяжкий сон, пробуждения от которого, боюсь, уже не будет никогда. И самое ужасное в том, что за каждым добрым начинанием опять всё та же ухмыляющаяся рожа Мефистофеля, который знает наперёд, что из добрых порывов и начинаний ничего, кроме безобразия и нового зла, никогда не выходило и выйти не может. Почему? Да потому, что человек всё норовит изменить других, а не себя. А надо в первую очередь себя и уж потом, может быть, — да, может быть! — других. Так где же выход, Господи, где? Покориться, смириться? Положиться на Тебя и на Твоего верного соратника и помощника — сатану? Дескать, что-нибудь когда-нибудь из всего этого да выйдет? Что-нибудь да получится? А что, где, когда — не спрашивай, не твоего ума это дело, человек... О Господи, как же это всё тяжело... Как же тяжело...»