В былые времена вознаграждали большими диоцезами таких проповедников, которые в наши дни не получили бы за свое красноречие даже простого прихода.
Этот проповедник-панегирист чуть не сгибается под бременем титулов и званий, которыми он осыпан; его имя красуется на больших афишах — и на тех, что разносят по домам, и на тех, что развешивают на улицах; написаны эти афиши такими огромными буквами, что их так же невозможно не заметить, как, скажем, городскую площадь. Если, ознакомившись со столь блестящей выставкой слов, вы захотите познакомиться с сутью дела и послушаете самого оратора, вы поймете, что в бесконечном перечне его званий все же не хватает одного: звания дурного проповедника.
Праздность женщин и обыкновение мужчин сбегаться туда, где собирается прекрасный пол, создают славу дурным ораторам и поддерживают ее даже тогда, когда она начинает меркнуть.
Справедливо ли, чтобы пастырь с церковной кафедры, перед святым алтарем, произносил на похоронах речь во славу и честь умершего, не задумываясь, был ли тот при жизни действительно достоин похвалы, но твердо помня, что судьба наградила его знатностью и могуществом? Разве человек славен только тем, что он именит и ему дана власть над другими людьми? Почему не принято публично произносить панегирики тому, кто всю жизнь отличался добротой, справедливостью, кротостью, верностью и благочестием? Так называемое надгробное слово пользуется тем большим успехом у многочисленных слушателей, чем меньше оно проникнуто истинно христианским духом или, если угодно, чем ближе к мирскому красноречию.
Оратор старается своими речами снискать епископский сан; истинный вероучитель стремится наставить паству на путь истины. Второму следовало бы предоставить то, чего добивается первый.
Всем известны такие служители церкви, которые, вернувшись после недолгого пребывания в языческих странах, похваляются числом обращенных, забывая прибавить, однако, что эти люди или давно уже были обращены, или так и не обратились. Они почитают себя ничуть не ниже Венсана{169} и Ксавье{170}, — словом, настоящими апостолами, — и убеждены, что их усердный труд и благотворная деятельность заслуживают награды гораздо большей, чем простое аббатство.
Иной ни с того ни с сего вдруг берет перо, бумагу и решает: «Сочиню-ка я книгу!» — хотя весь его талант сводится к желанию заработать пятьдесят пистолей. Я тщетно взываю к нему: «Вот пила, Диоскор, выпили что-нибудь, или обточи, или смастери колесные ободья — и ты заработаешь не меньше». Он, видите ли, не обучен этим ремеслам. «В таком случае копируй, надписывай, поступи, наконец, правщиком в типографию, но только не пиши». Но он желает писать и, главное, печататься, а так как в типографию не полагается отправлять чистую тетрадь, то он марает в ней, что в голову взбредет. Он с удовольствием написал бы, что Париж стоит на Сене, что в неделе семь дней, что на улице идет дождь. А так как подобные утверждения не подрывают ни религии, ни государства и не причиняют вреда публике — разве что портят ей вкус и приучают читать пошлейший вздор, — то книга проходит цензуру, ее издают и вскоре переиздают, как это ни позорно для нашего века и ни унизительно для хороших писателей. Другой человек точно так же решает про себя: «Хочу стать проповедником», — и начинает проповедовать. И вот уже он стоит на церковной кафедре, хотя весь его талант и призвание заключаются в том, что ему нужен бенефиций.
Если служители церкви не проповедуют с кафедры, а упражняются в риторике, значит, сердца их преисполнены мирской суеты или нечестия. Но есть и другие священники, которые всем своим обликом внушают доверие. Стоит им подняться на кафедру, как паства, собравшаяся послушать их, начинает испытывать волнение; их вид склоняет сердца к истине, а слова довершают дело.
Епископ города Мо{171} и отец Бурдалу{172} напоминают мне Демосфена и Цицерона. Этих мастеров церковного красноречия постигла судьба их великих предшественников: один развел племя дурных критиков, другой — отвратительных подражателей.
Церковное красноречие особенно трудно потому, что мирское и ораторское начала в нем должны быть незаметны слушателям. Какое надо проявить искусство, чтобы нравиться и в то же время наставлять! Проповедник идет проторенной дорогой, и все заранее знают, что он скажет, ибо он повторяет уже много раз сказанное. Предмет его проповеди значителен, но привычен и хорошо знаком; положения неоспоримы, но выводы из них давно известны; тема возвышенна, но кому под силу достойно говорить о возвышенном? Иные таинства легче объяснить на уроке катехизиса, чем в ораторской речи. Даже проповедь морали, столь обширной и разнообразной, ибо в нее входит все, что относится к людским нравам, вращается вокруг одной и той же оси, рисует одни и те же картины, ограничивает себя рамками, куда более тесными, чем, скажем, сатира. После обычного обличения суетных почестей, богатств и наслаждений оратору остается только окончить свою речь и отправить слушателей по домам. Если порою люди плачут, если их трогает проповедь, то, отдавая должное таланту и всему облику проповедника, мы все же признаем, что тут говорит за себя сам предмет и наша в нем кровная заинтересованность, что слезы и волнение вызваны не столько подлинным красноречием говорящего, сколько мощью его голоса. Наконец, проповедник, в отличие от адвоката, не может заинтересовать слушателей новыми обстоятельствами, происшествиями, неслыханными приключениями, не может решать запутанные вопросы, строить смелые догадки и предположения, а ведь все это приходит на помощь таланту, дает ему силу и размах и не только не стесняет красноречия, а, напротив, поддерживает и направляет его. Проповедник прибегает к источнику, откуда черпают все, и стоит ему удалиться от этих всем доступных мест, как он становится туманным и отвлеченным, впадает в декламацию, — словом, перестает проповедовать Евангелие. Ему необходимо обладать одним лишь качеством — благородной простотой, но до нее нужно возвыситься, а это требует редкого таланта, не свойственного большинству людей. Способности, воображение, знания и память чаще всего служат им только для того, чтобы избегать этой простоты.