Выбрать главу

Или вот еще: легкомыслие как осознанный и добровольный отказ от метафизики. Когда в одну из бессонных ночей показалось, что понял все-все: жизнь, людей, себя, даже вышни силы. Если кто остается после такой радости жить, живет под слоганом «как важно быть несерьезным». Жизнь в стиле рококо: заниматься только пустяками, говорить только милый и изящный вздор. Развлекаться, щепетить — модничать, рядиться напоказ. Провести ревизию библиотеки и все стихи сжечь, за исключением красивой версификации и светлого пустозвонства. Чувства подморозить, ум подавать в ведерке со льдом, а если понадобится натюрморт с фруктами, то вот он — заводной апельсин математически расчисленного остроумия.

Об этом виде легкомыслия и говорят, что оно рассудочно. (Рассудку всё как-то ставят в вину то, что он стремится себя сохранить.) Но почему бы не быть и такому пути самурая: не заморачиваться на общеизвестном, радоваться общедоступному. Порхать без понтов. Какие, в самом деле, понты, если все мы умрем одинаково бесславно: и стрекозы, и муравьи! Вы ведь знаете — должны знать — мораль этой басни.

И мне глупую стрекозу вовсе не жаль. Ей следовало бодро, честно замерзнуть, чести мундира ради. Попытка обменять рассудок на чечевичную похлебку — что за легкомыслие? Почти такое же, как обучать стрекоз стоической философии — в полете, на волне музыки. Волна когда-нибудь схлынет, оставив пену. Вот ради этой красивой легкой пены, вероятно, все и было задумано. На уровне аллегорий.

Упрямство: между супом и говядиной 

Все тот же Герцен, которому мы обязаны тонкими наблюдениями природы не только насекомых, но и человеческой, наблюдал кок-то своего приятеля Н. Х. Кетчера за обедом. И нашел подтверждение вопиющей безалаберности означенного: приятель Кетчер курил между переменами блюд, не дожидаясь конца обеда. Ничем хорошим, разумеется, это закончиться не могло: «он стал дичать, привык хмурить брови и говорить без нужды горькие истины».

Вот какие оказались у приятеля худые и поносные склонности — только Шекспира переводить (что, впрочем, Кетчер и осуществил). А был бы посговорчивее — курил в положенное время, в отведенном месте — переводил, как все, Фейербаха, — все бы и обошлось. Даже, может быть, женился бы на ком-нибудь поприличнее, вместо того чтобы оскорблять нелепым браком тонкие чувства друзей. Друзья тоже нервные. Известное дело, Воробьевы горы.

Некоторые, знаете, любят злоумиться: своевольно идти на худое, не слушаясь доброго. Причем худое и доброе — это детали, а главное слово, конечно, «своеволие». Упрямый — это вот какой: не принимающий ни советов, ни приказаний, а делающий все по-своему. Хоть надорвусь, да упрусь. И нечто в виде осла снова и снова вылезает из вырытых для него могильных ям.

Ух, друзья бесятся. И не только они — но и вообще все живое. Допустить, чтобы кто-нибудь был несчастен по своей вине и счастлив на свой лад — как можно! Это все равно что признаться: мы не вольны в счастье и несчастье этого человека, он не в нашей власти. Он во власти своих химер. Он от нас сбежал, как сказано в финале фильма «Бразилия».

Маленький трактат об обаянии 

Ничего такого, только голос и взгляд. Человек, скорее всего, полный подонок. Это еще счастье, если умный. Может оказаться подонком и дураком. Зачем, спрашиваешь, такому дураку волшебная дудочка? А зачем тебе уши?

За какие семь морей уносить ноги, если твой убийца меньше всего озабочен мыслью о преследовании? Определенно не в себе был Одиссей, когда давал хитроумные инструкции спутникам, любопытство и тщеславие: я, дескать, буду единственный из смертных, который спустится в этот ад... тьфу, услышит серебряные голоса сирен. Ну да, услышал. Так и пошел в свой ад вместе с мачтой. А мачта, ребята, ни в чем не была виновата — но ведь и Тесей разделил судьбу Пирифоя.

Я уже хотел на всех парусах проскочить это гиблое место, но озаботился необходимостью восстановить доброе имя сирен или, по крайней мере, что-нибудь да вякнуть в их защиту, потому что мне — как знающему, что там было на самом деле, — их жалко.

Так вот, сирены (Тельксиопа, Мольпа, Пейсиноя; кифара, флейта, вокал) — дочери бога реки Ахелоя и, представьте, Мельпомены. Родились они люди людьми и только потом, оказавшись разборчивыми невестами, навлекли на себя гнев и месть Афродиты, превратившей их тела от бедер в птичьи. Музы (их, выходит, тетки), победив сирен в состязании (когда б мы увидели эти игры древних греков), ощипали их и сделали себе венки из их перьев. Уловка Одиссея привела к тому, что несчастные утопились.

Выходит, сирен я приплел напрасно; сирены всего лишь аллегория вечного похмелья в чужом пиру. Не для себя сирены старались, была на то злая воля богов. Обаятельный человек, в общем-то, тоже редко старается для себя самого. Может, какие-то жители попросят его освободить город от каких-то крыс, а он и жителей вместе с крысами выведет. Ему что, много от этого пользы и удовольствия, присвоит он себе животишки мирных бюргеров, жен их, дома и скот? Просто, вы понимаете, дудочка поет, моряки тонут, крысы гибнут, дети пропадают в пещерах, и над всем этим великолепием — небо и солнце, что тоже неплохо. Любуйся, залепив уши.

Или не будь крысой. Не ведись на эту музыку.

Застенчивые 

«Застенчивый: несмелый, неразвязный, робкий, излишне совестливый или стыдливый, неуместно скромный, непривычный к людям, молчаливый».

Вот сколько всяких слов на грани перлов. (Об излишней совестливости — это особенно хорошо.) Из них, как из кубиков, складывается кукольный домик для хрупкого, как игрушка, существа. Кубики вроде детские — с крупно нарисованными буквами и картинками, а стены выходят почище, чем у Алексеевского равелина.

Застенчивый сидит в четырех стенах, как в застенке, а ему так хочется пойти к людям — на каток или потанцевать. Невозможно: он обязательно упадет, и все будут смеяться. Почему упадет? Что страшного, если рассмеются? Может быть... ну а вдруг? Подумать страшно: на следующий день все газеты мира выйдут с отчетом о его позоре на первой полосе.

Любой разговор с чужими, каждый визит в присутственное место — такая пытка, что лучше уж никуда не ходить и не разговаривать. Он никогда не сожалеет об упущенных возможностях, потому что отчетливо помнит все свои муки. Самое ужасное не страх (в конце концов, ничего фатального ему в жилконторе не сделают), а вот эта внезапная немота, стыд, тоска, от которой трудно дышать, — безобразное остановившееся мгновение, выключающее из мира людей. Поскольку застенчивый не мизантроп и к людям скорее расположен, он не может с чистой совестью плюнуть и отвернуться, как сделал бы это строптивец или закоренелый своевольник. Огни большой жизни так влекут его! И так невозможны.

Вот что случается с излишне совестливым. Он готов верить, что действительно хуже всех — по крайней мере, в худшую сторону не такой, как все. Люди кажутся ему огромными — так вы кажетесь огромным вашей кошке или небольшой собаке, — а он сам — обитателем игрушечного каземата,  в котором пытают понарошку,  но тем беспощаднее.  Он робок и молчалив,  но прежде всего — безропотен. Ту стену, которую он считает непробиваемой, он не старается разрушить. Просто стоит, прислонившись к этой стене. Смотрит на нее. Трогает.