А это касалось нас уже непосредственно.
«С населением Чаквара отношения мои складывались довольно своеобразно. Люди в массе своей видят в барине, независимо от его личных качеств, нечто мистическое, причину всего — и хорошего, и плохого, — что творится в Чакваре. Поистратился человек — идет в пенсионную кассу просить под умеренный процент ссуду; беда какая нагрянула или случился пожар — обращаются к барину за кирпичом и прочими материалами; если кто-то неизлечимо болен — опять же у барина просят поддержки. Иной раз даже складывалось впечатление, что если кто помирал, то и в этом винили меня, будто сам я собираюсь жить вечно, по-моему, они так и думают, но уж тут-то, любезные, придется мне вас разочаровать! Или взять, к примеру, по сию пору бытующее целование ручки. Если „милостивый барин“ паче чаяния откажется подать ручку — из прогрессивных ли взглядов или заразы какой испугавшись при виде сопливых носов, — его тут же осудят: „Возгордился! Уж и к ручке не подойди!“ И только во времена коммуны враги и друзья перестали именовать меня барином, а владенья мои — поместьями, но когда, слава милости Божией и здравому смыслу людей, 2 августа 1919 года коммунизм потерпел фиаско, то первыми, поджав хвосты, пришли целовать мне ручку самые отъявленные смутьяны. Барин и барский дом считались в селе неприкосновенными. Словами это не объяснишь, но даже во время коммуны мне доводилось слышать от возмущенных егерей и охранников, такой-то, мол, — ужасный коммунист, потому как осмелился громко свистеть или кричать рядом с усадьбой. Нечего и говорить, что по поводу свиста никаких указаний я не давал. Но чтоб кто-то без разрешения вторгся в усадьбу — такое казалось настолько невероятным и невозможным, что многие на селе в это запомнившееся мне утро со смехом и недоверием восклицали: „Слыхали? Халнек надумал идти к усадьбе!“ Это было равносильно тому, как если бы кто-то сказал, будто Халнек собрался взлететь или что он — папа римский».
Решив, что уж лучше пусть их укокошат дома, чем в другом месте, прадед с семьей спокойно дожидались событий. На всякий случай кое-где у дверей он расставил слуг, рассовал по карманам деньги и драгоценности и посоветовал членам семьи сделать то же самое — вдруг придется покинуть усадьбу. На обед в этот день званы были графиня Элеонора Ламберг, свояченица прадеда, и ближний сосед-помещик граф Фюлеп Меранский. Поскольку у них в имениях агитации не было, здешний переполох весьма удивил их.
— А я и не знала, что у нас революция, — рассмеялась графиня. Моя бабушка отошла к окну. Бывали минуты, когда ей не хотелось видеть людей. (Впоследствии она в этом покаялась.)
По неуклонному своему обычаю после обеда прадед всегда отдыхал на балконе, а посему, откланявшись, пожелав остальным приятного времяпрепровождения и попросив строго соблюдать установленные им меры предосторожности (которые в основном были связаны с понятиями «хладнокровие», «спокойствие» и «миролюбие»), он улегся в шезлонг, изготовленный для него в Коложваре, и погрузил стопы в привычный старый ножной мешок. С балкона он ничего не видел, зато вполне отчетливо слышал характерный рокочущий и невнятный гомон толпы, который на сцене — как было известно прадеду — имитируют, заставляя статистов, изображающих народ, повторять бесконечно: «рабарбер, рабарбер»[88]. Мне кажется, что для прадеда революция означала не больше, чем это слово: «рабарбер».
«Водрузив красный флаг на вершину крыльца, лесоруб и плотник-строитель Фендрих, то бишь товарищ Фендрих, открыл собрание. Справа и слева от Дюлы Халнека, застыв истуканами, стояли два прихвостня. Та выдержка, с которой даже в мороз телохранители Халнека стояли по стойке „смирно“ на уличных митингах и часами длившихся народных собраниях, вызывала единодушное восхищение зрителей. И мне кажется, что мужественные, каменнонеподвижные позы двух здоровяков принесли этому кагалу пользы гораздо больше, чем все речи, которым они (и мы тоже!) придавали такое значение. Квинтэссенция выступления Халнека заключалась в разделе моих имений. Под бешеные вопли собравшихся инициатива была принята единогласно.