В результате описанных здесь страстей и наивных воззрений я частенько получал пятерки, так было и в первые дни после разразившейся 23 октября революции, то есть когда еще были «пятерочные» пятерки, а когда пятерку заменили на единицу, то удобства ради о пятерках этих забыли, не стали менять их на единицы, иными словами, я как бы и вовсе не получил их. И вот в воскресенье, 4 ноября, с помощью тети Клотильды я весь вечер пытался исправить эту несправедливость. Мы жили у них на квартире; что касается дяди Варги, то про него я помню только, что он был бригадиром гвоздильщиков, но что это значит, до сих пор не имею понятия. Тетя Клотильда была ровесницей Мамочки, но выглядела старушенцией, зубов у нее не хватало, а носить протез она почему-то стеснялась, из-за этого шепелявила и лишний раз боялась открыть рот. Словом, я обратился за помощью к ней, потому что просить Мамочку не имело смысла, она целыми днями молчала, без слов ставила перед нами еду и в одежде ложилась в постель. Утешать ее тоже было невозможно, да мы и не смели. Иногда к ней подсаживался Папочка, но он тоже все больше молчал.
У нас в школе было заведено, что ученик, получивший подряд три пятерки, получат «большую» пятерку — картонку, на которой наша учительница с помощью некой волшебной пурпурной краски изображала заветную цифру «пять». Вот я и решил для восстановления мировой справедливости взамен моих «пропавших» пятерок нарисовать, изготовить с чьей-либо помощью картонную единицу. Тете Клотильде я объяснил, что картонку я просто-напросто потерял. Она развела восхитительную пурпурную краску. А когда дело было сделано, погладила меня по вихрам и ласково произнесла название одного небезызвестного детского рассказа Ференца Моры:
— Петер-лгунишка.
Творение наших рук я должен был отнести в школу на следующий день, в свете известных исторических фактов не совсем, так сказать, a tempo[149]. Мое счастье, что пурпурная единица-пятерка до школы в тот день так и не добралась, потому как если бы добралась, то превратилась бы вновь в самый заурядный «кол», несмотря на свою пурпурность.
На рассвете нас разбудил дикий стук.
Папочка зимой встает в шесть утра, чтобы растопить две печки (кокс и брикетный уголь), и мы в полудреме видим, как он без пальто, подняв воротник пижамы, будто на дворе буйствует легкомысленная весна, надвинув на брови барашковую шапку и беспрерывно пыхая сигаретой, летает по комнате. (Кстати, у нас с братишкой тоже были барашковые шапки, у братишки — мягкая и пушистая, которая ему нравилась, моя же на ощупь была неприятная, и я ее не любил, голова от нее все время чесалась.)
— Спите, собаки, — рычит отец, обнаружив шевеление под одеялом.
Растопку он никогда не готовит загодя, оставляя это на утро. А дело меж тем непростое. Одной рукой держа топор у самого лезвия, он, будто перочинным ножом, обстругивает полено. Все равно что грубой малярной кистью выписывать тонкую акварель. Через какое-то время полено теряет устойчивость, и тогда твой любимый, умелый, всезнающий, ловкий Папочка, уравновесив полено левой, отпускает его и в этот длящийся целую вечность момент, опля, наносит легкий, но полный решимости удар, вся сила которого сосредоточена в запястье. Потом, оставив в покое вечность, он либо придерживает полено указательным пальцем левой руки и строгает лучину с еще более близкого расстояния, либо обхватывает полено левой рукой около основания и откалывает щепу размашистыми ударами, следя лишь за тем, чтобы лезвие не скользнуло до самого низа, до его руки.
Мамочка просыпается в половине седьмого (летом — в шесть), все остальные — в семь, в теплой комнате, к завтраку. Когда я буду большим, то, наверное, тоже буду готовить растопку, пока остальные дрыхнут, пока все сопят и не ведают — и ведать не будут до того, как проснутся, — что я заготавливаю тепло. (Через несколько лет на дровяных базах стали продавать фабричную растопку, а затем появился газ. И по утрам тепло уже есть.)
Нашу дверь, казалось, пытались размолотить топором.
— Открывайте! Открывайте, вам говорят!
Казалось, какие-то падшие ангелы-великаны собрались изготовить из нас растопку. Папочка в пижаме направляется к двери, волосы у него, как всегда по утрам, торчат во всех мыслимых направлениях, но мы его видим таким только по воскресеньям, сегодня же понедельник («папашка-растрепашка» — смеялись мы над ним впоследствии; «но-но» — бурчал он, тоже впоследствии, нам в ответ), по бокам волосы дыбятся кверху, как два крыла, сзади — полный хаос, примятый подушкой стог сена, а спереди, что самое невероятное, волосы спадают на лоб, будто зачесанные под «я у мамы дурачок» или римского императора. Заметив, что мы за ним наблюдаем, он останавливается.