[54], прозябала дома, в глухой провинции, под неусыпным присмотром суровой тещи, мой отец жил своей жизнью, полностью игнорируя так называемые супружеские обязанности; моя мать воспылала страстью к молодому статному графу Шуленбургу и, проснувшись однажды утром — об «интактности» к тому времени уже не было речи, — поняла, что влипла. Не слишком знакомая с господствующими в мире порядками, молодая пара решила бежать, что было сущей глупостью — ведь перепихиваться втихаря можно было и в те времена, иное дело — побег из-под супружеского крова! Моя мать вырядилась в зеленый бархатный мужской костюм (что известно из обнаружившегося приказа о розыске), и они вместе с возлюбленным, маскируясь под золотую молодежь, в сопровождении верхового слуги Шуленбурга, рванули на четверке лошадей к швейцарской границе. Когда об этом узнал мой отец, он и бровью не повел, не испытал ничего, кроме жалости к моей матери, с которой так перепутались их жизни. Зато Мария Терезия была в гневе, ее не смущало, что ей предстоит защитить (не существующее) доброе имя не кого иного, как моего отца, — она, пусть и не столь ретиво, как ее сын Иосиф, отстаивала принципы; главный имперский почтмейстер герцог Турн-и-Таксис тут же получил указание задержать беглецов при первой попытке сменить лошадей на какой-либо из почтовых станций. Венская бюрократия работала как часы. Главный имперский почтмейстер передал дело главе почтового департамента барону Лильену (схватить! немедленно!) вместе с описанием личности дамы в зеленом бархатном костюме, которое было составлено, боюсь, не без помощи моей бабушки, позаботившейся о столь необычном продвижении моей матери при дворе. А они ведь любили друг друга, и моя мать, хотя была слишком молода и незрела, чтобы понять, что с нею произошло, умела общаться с бабушкой — например, умела тщательно скрывать от нее обиду на моего отца. Будь у нее собственная жизнь, она в этой жизни могла бы неплохо разбираться в людях. (Разумеется, мой отец не подарок, но не жалкий же Шуленбург!) Моя мать была игрушкой, которой не везло с игроками. Но, скорее всего, игрушками являемся мы все — в той игре, для которой мы рождены, короче, использовать мою мать можно было именно в этой игре, ни в какой иной, то есть это была судьба. К тому же она была столь молода, столь невинна, игрива, ребячлива, что всякий невольно вступал с ней в игру. (Сын моего отца тоже не прочь был бы поиграть с ней, о, игривая мамочка, как легко тебя обыграть! Голова идет кругом, стоит только об этом подумать, но он об этом не думает.) Игра не есть что-то несерьезное, хотя и сопровождается постоянным искушением к легкомыслию. Если король наш попал в окружение ладей и слонов, мы не можем недооценивать всей серьезности и значительности ситуации. О том, что это всего лишь игра, не думает ни один игрок. Но когда наш король, по шею в липкой крови, ожидает смертельного удара меча, после которого страна на десятилетия будет отдана на растерзание басурманам, то это все-таки отличается от драмы, разыгрываемой на шахматной доске. Почему? Легкость игры заключается в том, что ее можно повторить. Партию в шахматы можно сыграть еще раз. Игра рано или поздно заканчивается. С ее окончанием мы связываем надежды, и это уверенное, гарантированное чувство надежды порождается безответственностью. Так безответственно они играли с моей матерью. Так играли с нею ее родители, поручили ее моему отцу и умыли руки, так играл с нею мой отец, который принял ее, а затем умыл руки, точно так же и Шуленбург, тоже умывший руки. Они не могли понять, что, пока они передвигали слона с С2 на G6, моя мать, задыхаясь, мчалась аллюром в густом тумане во главе эскадрона уланов, то есть она играла в другую игру, свою собственную, но до этого никому дела не было. Даже Ганс Георг Неттельхоф умудрился, сумел и посмел сделать из моей красавицы-мамочки фигуру на собственной шахматной доске. Неттельхоф! лейбдинер молодого Шуленбурга — лакей, которому не было места не только на одной доске с моей матерью, но и в одной галактике. Ведь лакей — это функция, и существует он лишь постольку, поскольку эту функцию выполняет. У Шуленбургов в то время служило уже четвертое поколение Неттельхофов, и старший отпрыск каждого поколения всегда получал имя Ганс Георг, как бы наследуя щедрый подарок графской семьи — ведь это имя носил дедушка старого графа, который и разрешил в свое время доброму своему слуге окрестить так своего первенца. Точно так же было и с вожаком охотничьей своры собак, которому давали одно и то же имя (Клио). Неттельхофы были тихими, надежными, ловкими слугами, полезными и на кухне, и при конюшне, и на внутренней службе в замке. И все же никому было не понятно, почему их допускали в замок. За трапезой прислуживал Ганс Георг-старший, элегантно, безмолвно, не привлекая к себе внимания, как было заведено веками. Впрочем, это не совсем так. Когда за столом были гости, что нередко случалось и за обедами и за ужинами, и они, ничего не подозревая, подымали взор на очередного Ганса Георга, то на устах их застывал вопль ужаса; дамы закрывали глаза руками, да и у мужчин на лице появлялась гримаса легкого потрясения. Таких уродов они никогда не видели. И уродство это, как имя, передавалось от отца к сыну, сыновья, дочери были похожи лишь только этим невероятным уродством, у одних волосы стояли колом, у других свисали, как отслужившая срок потускневшая елочная мишура (это только пример), среди них были толстые и худые, с носами горбатыми и вздернутыми, со лбами узкими и широкими, брюнеты и белобрысые, и даром что появлялись новые жены со свежей кровью (но все же рыбак рыбака…), отвратительность их потомков никак не менялась. Урод — это слово мы неохотно применяем к ближним. Уродина — относится только к лицу, голове. Тела Неттельхофов были крепкими, ладно скроенными, мужчины долго сохраняли юную бодрость, юношеские пропорции тела, почти не менявшиеся с возрастом, а женщины — гордую стать, осанку, лишенное какого-либо высокомерия достоинство, словом, германское изобилие, крепкие и подвижные бедра, талии, напоминавшие об изгибах соседних лощин; но, увы, тело не уравновешивало скандальности головы. От уродства, равно как и от красоты, так просто избавиться невозможно — разве только бежать. Уродство (равно как и красота) меняет жизнь. Истинное уродство абсолютно. Урод с благородной душой и золотым сердцем — такого не может быть. Урод есть урод. Тут выхода нет. А если это не так, то это всего лишь намек на уродство, поэтическая аллюзия. Сирано де Бержерак: элегантная метафора — прибежище красоты во всех ее видах. Уродство универсально. И эта универсальность отражалась на лицах Неттельхофов костлявым холодом и неизменной синюшной дрожью на переносице и щеках; упрощая: лицо Гайдна, еще более изуродованное и толстое. С двойным подбородком и кадыком. У них даже глаза были жирные! Жирные, водянистые, красные. Тошнота. И чирьи на шее, налитые желтым гноем. Волосы сальные, в перхоти. Тошнота. Хотелось бы не смотреть на это, хотелось бы очутиться в другом месте, в другом мире, где подобное посягательство против личности в принципе невозможно. Но поздно, ты — не другой, ты есть тот, кто ты есть, и это еще не все. Уродство есть зеркало. Оно показывает тебе твою испорченность. И тебя тошнит. Красота показывает тебе тот же образ, только при этом не тянет блевать. Красота есть условность, хотя это вовсе не означает, что, исходя из себя (из кого же еще?) как природного феномена, Неттельхофы считали уродами всех остальных, просто дело это ничуть не смущало их, потому что для них его не существовало. А если что-то существовало, ведь что-то должно было существовать — инстинкт красоты есть у каждого; примитивность и чувство достоинства вовсе не исключают друг друга, — то их это не отталкивало, каких-либо неудобств им не причиняло, так что они и внимания на это не обращали, ведя себя так, словно были де Бержераками. Шуленбургов они не смущали, те привыкли к ним (или были слепыми, как говорили злорадные остряки) и даже наслаждались шокированностью гостей; это стало своего рода изюминкой, гербовым знаком их дома («это не урод, это — Неттельхоф»). О молодом графе сказать что-либо затруднительно (хотя: он наставил рога моему отцу: это все же высказывание), его не очень-то выдающиеся как хорошие, так и дурные качества удачно уравновешивали друг друга; жизнь его шла по накатанной предками колее. Последний из Гансов Георгов был первым Неттельхофом, возненавидевшим свое тело. Всякий раз, когда он смотрел себя, он испытывал глубокое отвращение; как некий анти-Нарцисс, он взбаламучивал воду в ведре, поя лошадей, и никогда не приближался к пруду, где плавали утки. Прыщи появились на его теле еще до того, как он стал подростком, они-то и стали первыми объектами его ненависти, эти неистощимые источники гноя (хотя к отвращению здесь примешивалась и гордость: ведь источником этой неистощимости был он сам; так, в убогих своих