Пилар рассказала, как республиканцы в деревне казнили тех, кого считали фашистами, — это одна из самых сильных сцен романа: «У дона Гильермо особняка не было, потому что он был человек небогатый, а фашистом стал просто так, из моды и еще в утешение себе, что приходится пробавляться мело-нами, держать лавку сельскохозяйственных орудий. Жена у него была очень набожная, а он ее так любил, что не хотел ни в чем от нее отставать, и это тоже привело его к фашистам. Дон Гильермо жил через три дома от Ayuntamiento[37], снимал квартиру, и когда он остановился, глядя подслеповатыми глазами на двойной строй, сквозь который ему надо было пройти, на балконе того дома, где он жил, пронзительно закричала женщина. Это была его жена, она увидела его с балкона.
— Гильермо! — закричала она. — Гильермо! Подожди, я тоже пойду с тобой!
Дон Гильермо обернулся на голос женщины. Он не мог разглядеть ее. Он хотел сказать что-то и не мог. Тогда он помахал рукой в ту сторону, откуда неслись крики, и шагнул вперед.
— Гильермо! — кричала его жена. — Гильермо! О, Гильермо! — Она вцепилась в балконные перила и тряслась всем телом. — Гильермо!
Дон Гильермо опять помахал рукой в ту сторону и пошел между шеренгами, высоко подняв голову, и о том, каково у него на душе, можно было судить только по бледности его лица.
И тут какой-то пьяный крикнул, передразнивая пронзительный голос его жены: „Гильермо!“ И дон Гильермо бросился на него, весь в слезах, ничего не видя перед собой, и пьяный ударил его цепом по лицу с такой силой, что дон Гильермо осел на землю и так и остался сидеть, обливаясь слезами, но плакал он не от страха, а от ярости, и пьяные били его, и один уселся ему верхом на плечи и стал колотить его бутылкой. <…> После бойни в Ayuntamiento убивать больше никого не стали, но митинг в тот вечер так и не удалось устроить, потому что слишком много народу перепилось. Невозможно было установить порядок, и потому митинг отложили на следующий день».
Одна женщина рассказала о зверствах «красных», другая, возлюбленная Джордана Мария, — о зверствах «белых»: «Так вот, он отрезал мне бритвой обе косы у самых корней, и все кругом смеялись, а я даже не чувствовала боли от пореза на ухе, и потом он стал передо мной — а другие двое держали меня — и ударил меня косами по лицу и сказал: „Так у нас постригают в красные монахини. Теперь будешь знать, как объединяться с братьями-пролетариями. Невеста красного Христа!“ <…> Потом тот, который заткнул мне рот, стал стричь меня машинкой сначала от лба к затылку, потом макушку, потом за ушами и всю голову кругом, а те двое держали меня, так что я все видела в зеркале, но я не верила своим глазам и плакала и плакала, но не могла отвести глаза от страшного лица с раскрытым ртом, заткнутым отрезанными косами, и головы, которую совсем оголили. <…> Потом он зашел спереди и йодом написал мне на лбу три буквы СДШ[38], и выводил он их медленно и старательно, как художник. Я все это видела в зеркале, но больше уже не плакала, потому что сердце во мне оледенело от мысли об отце и о матери, и все, что делали со мной, уже казалось мне пустяком. <…> Тогда меня потащили из парикмахерской, крепко ухватив с двух сторон под руки, и на пороге я споткнулась о парикмахера, который все еще лежал там кверху лицом, и лицо у него было серое, и тут мы чуть не столкнулись с Консепсион Гарсиа, моей лучшей подругой, которую двое других тащили с улицы. Она сначала не узнала меня, но потом узнала и закричала. Ее крик слышался все время, пока меня тащили через площадь, и в подъезд ратуши, и вверх по лестнице, в кабинет моего отца, где меня бросили на диван. Там-то и сделали со мной нехорошее».
Тут плохо и там плохо — Джордана подмывает послать «к чертовой матери эту вероломную проклятую страну и каждого проклятого испанца в ней и по ту и по другую сторону фронта», но потом решает, что виноваты лишь плохие правители, как Ларго Кабальеро, а народ ни при чем, так что надо делать дело, а не думать: «Нечего ему думать об этом. Это не его дело». «И если ты, голубчик, не бросишь думать, то и тебя среди оставшихся не будет». Но не думать он не может. Хорошо ли, например, убивать людей? (Эту тему Хемингуэй постоянно обсуждал с кадровыми военными, чем приводил их в смущение.) «Но ты не должен стоять за убийства. Ты должен убивать, но стоять за убийства ты не должен». В этих словах, по мнению Грибанова, «нашел свое выражение высокий гуманизм Хемингуэя», а по мнению Черкасского, «„нашел свое выражение“ некто иной — рассудочный эрзац-гуманизм. Он улегся в словоблудии, как в пуховом гнездышке, и высиживает щекотливый вопрос: бить или не бить? Для прозы это нехудожественно. Для публицистики вяло. Для философии самоочевидно. Симонов тоже написал „Убей его!“ Худо ли, хорошо ли, но это был вопль, а не игрушечная карусель трюизмов. То, что другие делают буднично, естественно, незаметно для самих себя, ибо иначе просто не могут, у него (Хемингуэя. — М. Ч.) непременно вознесено и обставлено ритуальными словесами. Тихими, но такими ложно значительными».