Слушание растянулось аж на двадцать два заседания. Теперь уже спокойная, выпрямленная и похудевшая под вытертой парчой Мари-Мадлен проявила такую стойкость, что судьи даже опешили. Твердым, горделивым голосом она с дерзкой учтивостью отрицала все пункты обвинения, словно за нее отвечала все та же незнакомка. При этом Мари-Мадлен не спускала глаз с зазубрины на переднем зубе председателя Ламуаньона. Темные дубовые перила, казалось, разрезали членов суда надвое, толстые каменные стены потели, крест чернел, и косо ложился усеянный блестками пыли свет. Зная, что истина - часть речи, обойденная молчанием, Мари-Мадлен старалась не говорить лишнего, но внезапно увлекалась длинными монологами, приближавшими ее крах. Так называемая исповедь вызвала скандал. В три погибели согнувшись над бумагой, секретарь записывал впопыхах, резко скрипя пером:
«Это вызвало большие разногласия, и возник спор о том, позволительно ли допрашивать ее о столь своеобразных преступлениях, как содомия и кровосмешение, которые в данном случае подлежат лишь исповеди, а потому их, по-видимому, должно хранить в великом секрете: одни высказались за, другие же против данного решения.
Посовещавшись с докторами богословия, господин де Паллюо выяснил, что при невольном обнаружении исповеди ее необходимо сжечь, во избежание совершения, по мнению некоторых, смертного греха...»
Судьи долго и запальчиво спорили, цитируя даже послание святого Льва[168]. На допросе маркиза сказала, что не собиралась исповедоваться и к тому же незнакома со священником или монахом, которому могла бы довериться. Ораторы повторяли одно и то же до тошноты, так что противоречия и возражения сплетались в причудливую гирлянду. В конце концов, несмотря на протесты защиты, судьи постановили, что имеют право прочитать документ (что они, впрочем, уже без стеснения сделали).
Вызванная в суд Арманда Юэ заявила, что туалетная комната была забита подозрительными баночками и флаконами, но не стала рассказывать о нечаянно подсмотренной ночной сцене на лестничной площадке. Франсуа Руссель в сермяжной одежде, хватаясь за живот, долго описывал, как он болел после смородины и ветчины. Господин Кусте чванно брызгался слюной, а затем прикрыл рот черными перчатками и закашлялся, вспомнив, как застал маркизу в весьма фривольной позе в обществе Булыги, которого та проворно спрятала за кроватью.
Задыхаясь от волнения, осунувшийся и посеревший Брианкур поведал судьям о жизни обитателей особняка на улице Нёв-Сен-Поль. Бесцветным голосом пересказывая ключевые эпизоды трагедии, он не упустил ни одной детали, описал, как сам пытался предотвратить преступления своей грозной любовницы, всячески препятствовал отравлению мадмуазель Анриетты д’Обре и, несмотря на антипатию к последней, предупредил ее об опасности. Он не забыл упомянуть ни о риске, которому подвергался сам, ни о покушении на свою собственную жизнь. Брианкур говорил долго: пугающие показания выходили из его уст нескончаемой филактерией. Во время этой двадцатичасовой очной ставки Мари-Мадлен желчным тоном возражала, оскорбляла и попрекала Брианкура, называла его жалким, склонным к пьянству младшим офицеришкой, изгнанным за безалаберность из дома, свидетельствам которого нельзя доверять. Маркиза говорила холодно, с неприятным спокойным присвистом, не проявляя неуважения к судьям, хотя даже само ее уважение выглядело надменным. За всю свою карьеру председатель Ламуаньон ни разу не встречал столь необыкновенной подсудимой. Словно зачарованный, он сидел со слегка приоткрытым ртом, а Мари-Мадлен, тоже как зачарованная, не могла оторвать взгляд от его треснутого зуба. Брианкур говорил сквозь слезы. Завершая свои показания, он обратился к маркизе: