Так и с Уллой, ничего страшного с ней не произойдет, в самое сердце ее это не поразит, хотя все, что помимо сердца, будет уязвлено и задето. Она будет говорить, и говорить долго, а я точно знал, что она скажет; она захочет быть правой, не ради чего-то, а просто так, вообще, и она будет права, и еще, я знал, она будет слегка торжествовать, а я всегда ненавидел людей, которые всегда правы и торжествуют, когда их правота подтверждается, — такие люди напоминают мне подписчиков, которые исправно получают только одну газету, но никогда не удосуживаются взглянуть на строчки внизу, где что-то говорится о «компетенции вышестоящих инстанций», — а когда в одно прекрасное утро им газету не приносят, они впадают в неописуемую ярость, хотя им всего-навсего надо было, как в страховом полисе, не на заголовки глазеть, а повнимательнее читать то, что пропечатано мелким шрифтом.
Только потеряв из виду дверь, я вспомнил, зачем здесь стою: я ждал Хедвиг. А двери было не видно, ее заслонил большой темно-красный фургон, знакомый мне слишком хорошо: кремовыми буквами по фургону протянулась надпись — «Санитарная служба Виквебера», — пришлось перейти на другую сторону улицы, чтобы было видно дверь. Я перешел медленно, как под водой, и вздохнул так же глубоко и жадно, как вздохнул бы тот, кто, медленно продравшись сквозь чащобы водорослей и наросты ракушек, прошествовав мимо изумленных рыб и с трудом, как по скалистому обрыву, вскарабкавшись по крутому дну, вдруг вышел на берег и испугался, ощутив плечами и затылком не тупую тяжесть водной толщи, а легкость атмосферного давления, которое мы и давлением-то не считаем.
Я обошел грузовик и, снова увидев дверь, уже знал: Хедвиг не выйдет, она там, наверху, у себя в комнате, лежит на кровати, покрытая с ног до головы незримой пылью, которую секундная стрелка все высверливает и высверливает из пустоты.
И я был рад, что она меня прогнала, когда я пришел с цветами, рад, что она сразу поняла все, что я хотел с ней сделать, и боялся того мига, когда она уже не захочет меня прогнать, мига, который все равно настанет, еще сегодня, в этот день, в этот нескончаемый понедельник.
Дверь меня больше не интересовала, глазеть на нее, как я, было, конечно, несусветной глупостью, почти такой же глупостью, как тайком целовать передник хозяйки. Я пошел к машине, открыл дверцу, достал из правого багажника пачку сигарет, — она лежала под блоком квитанций, куда я вписывал километраж проезда и часы работы, — закурил и снова закрыл машину, не зная, что предпринять: то ли подняться к Хедвиг в комнату, то ли ехать к женщине на Курбельштрассе, которая так рыдала в телефонную трубку.
Внезапно рука Вольфа легла мне на плечо: я ощутив ее тяжесть, как недавно ощущал тяжесть водных толщ, и краем глаза, покосившись налево, увидел эту руку, столько раз дававшую мне сигареты, столько раз бравшую сигареты у меня, честную, трудолюбивую руку, и заметил, как поблескивает на ней в лучах мартовского солнца обручальное кольцо. По слабому, едва ощутимому подрагиванию этой руки я понял, что Вольф смеется — своим тихим, почти беззвучным, каким-то булькающим смехом, который запомнился мне еще с техникума, когда учитель потешал нас своими прибаутками, и тут, не успел я обернуться, на меня накатила тоска, точно такая же, как в тот вечер, когда отец уговорил меня сходить на встречу бывших одноклассников: как сейчас помню, вот они, сидят, те, с кем ты разделил годы жизни, с одними три, с другими четыре, с иными шесть, а то и все девять, — вы вместе спасались в бомбоубежище, вздрагивая от глухих разрывов, плечом к плечу выстаивали в битвах, которые именовались контрольными работами, вместе тушили загоревшуюся школу, перевязывали латиниста, когда того ранило, и вместе несли его на носилках, а кое с кем вместе оставались на второй год, — казалось, эти общие испытания свяжут вас навеки, однако они никого ни с кем не связали, а уж навеки и подавно, и единственное, что осталось в памяти, — горький вкус первой тайком выкуренной сигареты, вот почему так хотелось тронуть за руку официантку, разносившую пиво, только ее, которую ты и видел-то впервые в жизни, но которая казалась давней знакомой, чуть ли не родной, почти матерью в сравнении с этими чужими людьми, чья житейская мудрость лишь в том, что они утратили идеалы, которых у них никогда не было, идеалы которые начинаешь любить только за то, что они их утратили, — болваны несчастные, которые все как один малость привирают, стоит спросить об их месячном жалованье, — и ты внезапно осознаешь, что единственный друг, который у тебя был, это тот, кто умер во втором классе: Юрген Броласки, тот, с кем ты за все время и словом не перемолвился, слишком он казался нескладным, слишком угрюмым, — а он возьми да и утони как-то летним вечером во время купанья, затащило под плот, это там, вниз по реке, возле лесопилки, где зеленый ивняк пробился даже сквозь синий гранит набережной и где можно было в одних плавках кататься на роликовых коньках по бетонным скатам, по которым вытягивали на берег бревна, — так, на роликах, и летишь прямо в воду; заросшая бурьяном брусчатка набережной и беспомощные увещевания — «Кончайте, ребята, да кончайте же!» — ночного сторожа, что собирал хворост для своей печурки. У тощего, нескладного Броласки не было своих роликов, зато у него были ярко-розовые плавки, мать скроила ему плавки из своей нижней юбки, и я иногда думал, что он, наверно, потому из воды не вылезает, чтобы мы не слишком на его плавки глазели: а если вылезет — так ненадолго, взберется на плот, сядет, обхватив руками колени, спиной к нам, лицом к Рейну, и неотрывно смотрит в темно-зеленую тень моста, которая к вечеру доползла до лесопилки; никто не видел, как он в последний раз нырнул, никто его не хватился, пока вечером мать не побежала по улицам от дома к дому, сквозь слезы вопрошая: