В Двенадцати, как и в Катилине,революция есть шествие, и метаморфоза революционера проявляется в новом качестве его шага. «Поддержи свою осанку. Над собой держи контроль!» — так в Двенадцатипоправляют товарища, которого, как ибсеновского Катилину, в очередной раз отвлекла от революции сексуальность. Революционный шаг Двенадцатибез изменения перешел в Катилину.Именно его «прерывистые музыкальные звуки» — музыку Революции — Блок предлагает услышать в АттисеКатулла. После преображения Катилины его «то ленивая, то торопливая походка» (прямо переписанная из Словаря древности— возможно, потому, что напомнила Блоку «торопливые шаги» его Петрухи), превращается в «неровный, торопливый шаг обреченного, шаг революционера, шаг, в котором звучит буря ярости». Так найден телесный эквивалент знаменитому Революционному катехизисуБакунина и Нечаева:
Революционер — человек обреченный. У него нет ни своих интересов, ни дел, ни чувств, ни привязанностей, ни собственности, ни даже имени […] Чувства […] должны быть задавлены в нем единою холодною страстью революционного дела [1386].
Этот новый телесный опыт отличается и от хлыстовского кружения, и от танцев Заратустры. Отсюда прямой путь к шествиям дисциплинированных масс, так и прошагавших через 20 век. Но и для этого образа в поэтическом хозяйстве Блока были предшественники.
Добровольно сиротея и обрекая себя на вечный путь, они идут куда глядят глаза […] Все ясно для них и просто, как высокое небо над головой […] Это — священное шествие […] России, которой уже нечего терять […] Нет ни времен, ни пространств на этом просторе (5/73–74).
Итак, революция производится над шагом и полом; ее результат — новый человек, а не новое государство; она целостна и вовлекает тело, душу и дух, а не какие-то частные проявления человека типа собственности или власти. Именно так Блока читали сочувствующие современники.
«Впереди — Исус Христос» — что это? Через все, через углубление революции до революции жизни, сознания, плоти и кости, до изменения наших чувств, наших мыслей, до изменения нас в любви и братстве [1387], —
объяснял Белый в речи, посвященной смерти Блока. «Революция жизни» в мистических проектах позднего символизма обретала поистине тотальный характер, означая углубление революционного вмешательства от политики к религии и от экономики к эротике; от общества к индивиду и от государства к телу; от слова к плоти и от плоти к преображенной плоти.
Тотальное преображение мира начинается с радикально особенного индивида. Революция творится людьми, сама природа которых нова и отлична от природы остальных. «Такой человек — безумец, маниак, одержимый» (6/69); весь его «состав — телесный и духовный» совершенно иной, чем у других людей — «постепеновцев», вкратце пересказывает Блок ЗаратуструНицше. Блоковское «крушение гуманизма» происходит на далеко не новых путях; «революционер» и — для личного обихода — «человек-артист» лишь заменяют здесь вышедшие уже из моды слова «сверхчеловек» и «богочеловек». Но есть и чрезвычайно существенная разница, на которую Блок опирается всей тяжестьюсвоего странного гения.
Ницше творил новый миф, не имевший ничего общего с реальной жизнью, и не заботился о практических применениях своих метафор. «Перерождение человека» у Соловьева хоть и было связано со знакомыми Блоку народными источниками, прямо их не воспроизводило и оставалось философской абстракцией. Новое поколение жило в мире, перенасыщенном социальной практикой. Самые отвлеченные слова здесь должны были формулироваться на языке, доступном массам, чтобы сразу и, если надо, силой быть осуществленными в их массовой жизни [1388]. В отличие от Ницше и Соловьева, Блок думает о практическом осуществлении перехода от человека к сверхчеловеку, от обывателя — к революционеру. Явление этого перехода Блок через запятую называет «превращением, „метаморфозой“». В повторении русского слова его латинским двойником отражается задача Катилины: показать римлянина большевиком, а «родимый хаос» — еще одной страницей из истории мировой революции. В нагромождении римских ассоциаций рисуется картина, соединяющая русское прошлое с русским будущим.
Всеобщее равенство создается людьми, которые отличаются от других больше, чем эти другие могут себе вообразить. «Большая часть людей всегда ведь просто не может себе представить, что бывают события»(6/85). Эти — курсивом — события — и есть подлинный предмет Катилины. «Когда-то в древности явление превращения, „метаморфозы“ было известно людям; оно входило в жизнь, которая еще была свежа, не была осквернена государственностью» (6/69). Но уже в римские времена жизнь потеряла свою первосвежесть, в которой мистика так легко соединялась с утопией. Теперь —то есть со времен Катулла и Катилины — чтобы увидеть и распознать событие,нужен художник.Уже читатели МетаморфозОвидия, с сожалением говорит Блок, воспринимали их не как подлинные превращения, а только как «ряд красивых картинок». Блок претендует на большее. Пусть художник и не сверхчеловек, — он свидетель сверхчеловека. Поэт верит в возможность внутреннего перерождения человека, но сомневается в способностях читателя следовать за ним. Культура, государство и сексуальность не дают человеку воспринимать происходящие с ним — точнее, долженствующие произойти — подлинные события, природные метаморфозы. Объяснив читателю, что тот не сможет понять автора прямо, Блок рассказывает ему о намерении добиться понимания на косвенных путях.
Я и не стану навязывать своего объяснения темперамента революционера при помощи метаморфозы. Сколь убедительным ни казалось бы мне это объяснение, я не в силах сделать его жизненным. Поэтому я не прибегаю к нему и обращаюсь к другим способам, может быть, более доступным (6/70).
Другие способы, понятно, метафорические; но в революции и сама метафора, пусть самая рискованная, должна быть ответственной. Выразительная и доступная массам, метафора указывает путь метаморфозы. Своим жизненным подвигом художник указывает направление, в котором идут преображаться массы. Поэт и читатель в равной мере текстобежны; но превращению текста в жизнь мешают другие тексты, мешает культура. Идя на компромисс с нежеланием публики верить в метаморфозу и пользуясь способами «более доступными», Блок энергично протестовал против самой идеи метафоричности: филологи навязывают ее публике для того, чтобы обесценить занятие литературой. Сам Блок давно уже считал своей областью не метафору-слово, а метаморфозу-дело. Понимание текста как метафоры для Блока — «сама смерть». Видеть в литературе одни метафоры есть «цивилизованное одичание» (6/142). Этот автор настолько экстратекстуален в своих интенциях, сколько может выразить текст; и он уверен, что русский текст более других способен выходить за свои пределы. «Нигде слово не претворяется в жизнь […] так, как у нас»; русский писатель потому обречен рано умереть, что он — больше чем писатель, а скорее пророк и мученик (5/247). Контекст революции сам по себе заставляет образы и тропы осуществляться, стирая их отличия от вещественной реальности; когда текст реализуется в жизни, то метафора превращается в метаморфозу. Если идеалы старого времени — Дон-Жуан Байрона, Демон Лермонтова, Заратустра Ницше и даже Катилина Ибсена — внеисторичны и, не претендуя на реальность, отсылают в недоступные дали мифа, то идеал Блока подчеркнуто реален, дважды историчен: он — «римский „большевик“».
1388
Телесный характер революционного дискурса показал Итало Кальвино в