Выбрать главу

«Братские песни» — не есть мои новые произведения. В большинстве своем они […] не были записаны мною, передавались устно или письменно помимо меня, так как я, до сих пор, редко записывал свои песни. (1/249)

Действительно, некоторые из этих стихов представляют собой переработанные хлыстовские гимны, как, например, «Он придет! Он придет! И содрогнутся горы» (1/268). Это замечательный пример поэтической стилизации народного стиха, в котором отдельные мотивы и даже точные цитаты из хлыстовского распевца заключены в жесткую метрическую форму. Брихничев после ссоры с Клюевым утверждал, что слышал это самое стихотворение у хлыстов ‘Нового Израиля’, и даже обвинял Клюева в плагиате [1066]. По оценке стиховеда, Клюев «насыщал стихи диалектизмами, но в стиховых экспериментах был сдержан и осторожен» [1067]. Сам Клюев, однако, куда более охотно подчеркивал первое свое качество. В 1924 году он говорил по-прежнему: «Чувствую, что я, как баржа пшеницей, нагружен народным словесным бисером» [1068]. Как истый народник, он полон уважения к физическому труду и обратных чувств к труду интеллектуальному:

— Свить сенный ввоз мудрее, чем создать «Войну и мир», иль Шиллера балладу. (1/422)

При всем этом его изощренные стихи переполнены литературными аллюзиями, ритмическими и предметными. Даже свою тоску по староверческому прошлому он воспринимает через литературу:

По керженской игуменье Манефе, По рассказам Мельникова-Печерского Всплакнулось душеньке. (1/426)

Но чувствуя себя голосом народа, трудно остановиться в серии восходящих идентификаций. В Братских песняхпоэт явственно отождествляет себя с Иоанном, автором Апокалипсиса. В серии позднейших стихов [1917–1919] он видит себя новым Христом:

Я родился в вертепе, В овчем, теплом хлеву […] По отцу-древоделу Я грущу посейчас. (1/450)

Он ходит по бедным селеньям в точности как герой тютчевского стиха:

Обойти все горницы России
С Соловков на дремлющий Памир, И познать, что оспенный трактир Для Христов усладнее Софии. (1/452)

В соответствии с хлыстовской традицией, он готов писать имя Бога во множественном числе и расселять этих богов, конечно, в родных границах. Слово ‘хлыст’, однако, почти не употребляется в его поэзии, что неудивительно: само его использование свидетельствует о внешней точке зрения на предмет. Зато Клюев любил перечислять более экзотические имена русских сект. Скрытный стих1914 года содержит эпиграф «Из песен олонецких скрытников», а далее следует каталог известных и неизвестных сектонимов:

На Олон-реку, на Секир-гору Соходилася нищая братия. Как верижники с Палеострова, Возгорелыцики с Красной Ягремы, Солодяжники с речки Андомы, Крестоперстники с Нижней Кудамы, Толоконники с Ершеедами, Бегуны-люди с Водохлебами, Всяка сборища-Богомолыцина. (1/334)

Р. В. Иванов-Разумник, один из литературных вождей ‘Скифов’, в качестве рецензента Мирских думтак приветствовал Клюева: «Впервые приходит в литературу поэт от такой глуби народной, от олонецких ‘скрытников’, от ‘кораблей’ хлыстовских, от сказителей былинных». Эта идея была так близка критику, что в позднейшей книге Писательские судьбыИванов-Разумник изобразил Клюева «Давидом хлыстовского корабля» и даже хозяином «конспиративной квартиры» в Баку, которая служила «явочным местом для посетителей из секты ‘бегунов’, державших постоянную связь между хлыстами […] северных лесов и разными мистическими сектами жаркой Индии» [1069]. В качестве источника своей информации, Иванов-Разумник ссылался на рассказы самого Клюева.

Согласно исследованиям Константина Азадовского, экзотические рассказы Клюева не находят документального подтверждения [1070]. Историк выявляет несоответствие между ролью поэта-сектанта, которую Клюев принял и охотно играл, и реальными биографическими данными. Вопреки тому, что он сам о себе говорил и писал, Клюев не был ни крестьянином, ни пророком хлыстовского корабля, ни послом бегунов, ни приятелем Распутина. Это, разумеется, не значит, что Клюев не был знаком с русским хлыстовством или что его религиозные идеи не были ему близки: и стихами, и прозой он высказывал соответствующие идеи с искренностью и продуктивностью, в которых вряд ли кто сомневается; да и новые факты его жизни все же подтверждают, что общение Клюева с сектантами было реальней, чем редкие контакты таких увлекавшихся ими людей из интеллигенции, как Блок или Мережковский. Материалы Азадовского имеют более широкий смысл: они показывают, сколь выгодным было представляться хлыстом в том обществе, войти в которое стремился крестьянский поэт. Не менее полезной оказалась эта роль и для позднейшей литературной репутации. Азадовский прослеживает, как фантазии Клюева перешли в сочинения советских и эмигрантских литературоведов, писавшиеся в течение последующих шестидесяти лет.

Если до своей ссоры с Клюевым Иона Брихничев называл его «подлинным […] Христом» [1071], то после ссоры он называл Клюева «новым Хлестаковым» [1072]. История любого Хлестакова интересна не тем, что она рассказывает о его жизни, а тем, что рассказывает о его окружении. Даже если считать, что Клюев лгал о своей жизни в такой же степени (что все же кажется преувеличением), ложь его говорит о ценностях его времени и среды больше, чем если бы он был искренен. Та стратегия литературного поведения, которую избрал Клюев, во многом дублировала стратегию политического поведения, которую избрал Распутин; и обе оказались эффективными. Хлыстовство, пусть стилизованное, попадало в центр устремлений эпохи. Клюев играл хлыста именно потому, что видел: символистская интеллигенция, имитировавшая хлыстовские радения и рассуждавшая о «народничестве духа», была готова видеть в талантливом поэте-хлысте нового лидера. Тем многим, кто согласился бы с его рассуждениями, от Льва Толстого до Вячеслава Иванова, далеко не всегда была свойственна способность Клюева говорить о ‘народе’ как о чувственной подлинности, а не только лишь гипотетической реальности:

Познал я, что невидимый народный Иерусалим — не сказка, а близкая и самая родимая подлинность, познал я, что кроме видимого устройства жизни русского народа как государства или вообще человеческого общества существует тайная, скрытая от гордых взоров иерархия, Святая Русь, что везде […] есть души, связанные между собой клятвой спасения мира, клятвой участия в плане Бога [1073].

Все это вновь звучит как переложение стихов Тютчева «Эти бедные селенья», ничего не видящие «гордые взоры» буквально взяты оттуда. Но тексты Клюева, поэтические и прозаические в равной мере, отличаются сознательным экстремизмом формулировок и точным знанием читательского запроса. О том, что в России или Германии кроме общества (Gesellschaft) существует община (Gemeinschaft), писали многие романтики, включая знаменитых социологов. Клюев говорит больше: в России кроме государства существует другая иерархия— таинственная и, разумеется, подлинная; кроме общества публичного существует общество невидимое, но при этом организованное.

ВЕНЕЦ

Был Клюев хлыстом или не был, скопцом он не был наверняка. Но скопчество привлекало его интерес более других ответов на загадки бытия.

О скопчество — венец, золотоглавый град, Где ангелы пятой мнут плоти виноград, […] И вечность сторожит диковинный товар: Могущество, Любовь и Зеркало веков, В чьи глуби смотрит Бог, как рыбарь на улов! (1/435)
вернуться

1066

См.: К. Азадовский. Николай Клюев. Путь поэта.Ленинград: Советский писатель, 1990, 126.

вернуться

1067

М. Л. Гаспаров. Русские стихи.Москва: Высшая школа, 1993, 262.

вернуться

1068

Опубликовано в: К. Азадовский. О «народном» поэте и «святой Руси» («Гагарья судьбина» Николая Клюева) — Новое литературное обозрение, 5,1993, 89.

вернуться

1069

Цит. по: Азадовский. О «народном» поэте и «святой Руси», 98.

вернуться

1070

Азадовский. Письма Н. А. Клюева к Блоку, 92,кн. 4; Азадовский. Николай Клюев. Путь поэта.О Клюеве как о «псевдо-хлысте» писал и Иваск (Ivask. Russian Modernist Poets and the Mystical Sectarians, 95).

вернуться

1071

И. Брихничев — Новое вино,1912, 1,14.

вернуться

1072

Азадовский. Николай Клюев. Путь поэта,126.

вернуться

1073

Цит. по: Азадовский. О «народном» поэте и «святой» Руси, 106.