Выбрать главу

«Ходи, Харитон, смотри, да не все к сердцу принимай, — советовал мне как-то немощный дедусь по ту сторону Днепра. — Отворачивайся, беги, если некуда отвернуться будет, а то такого насмотришься, что и сам себя погубишь… Вспоминай что-нибудь свое, детское, хорошее, что с тобою было когда-то, — вот и станешь забывать дурное».

Хорошее… Если бы оно было!

«Крр…» — сыто, удовлетворенно каркнул ворон позади.

И снова встал передо мной закат солнца, пробитый в нескольких местах шлем и новенькая гимнастерка, что трепетала на ветру, словно жаждала полететь в меркнущее вечернее небо…

Я ночевал тогда в небольшом хуторе, запруженном немецкими мотоциклистами. В каждом дворе под стенами хат и сараев стояло по три, а то и по четыре мотоцикла с колясками и затянутыми в брезентовые чехлы пулеметами. Не было их только возле одной хаты, низенькой, обшарпанной, в которой жила, как мне сказали, «беспалая Ленка». Ни огорода, ни садика, ни хотя бы куста смородины вокруг — пустырь, выгоревший молочай и кашка. Под завалинкой вровень с окнами росла старая аж красная крапива, а в хате было смрадно и грязно: стены голые, рябые — засиженные мухами, по углам качались серые, тяжелые от пыли кошельки из паутины, лишь над примисткой[4], отшлифованной до воскового блеска, висел старый порыжевший рушник с вышитой черными нитками угрюмой надписью: «Под крестом моя могила, на кресте моя любовь».

Ленка приняла меня на ночлег в боковушку с разваленной печкой. Еще тут стоял трухлявый верстак, на котором, должно быть, давно не столярничали, и точило, а маленькое перекошенное окошко у самой земли заросло пылью и паутиной так, что едва серело в темноте.

«Есть не дам, самой нечего», — сказала Ленка (от нее несло самогоном) и хотела закрыть за мною дверь, но она не закрывалась, потому что вошла нижней частью в земляной пол.

Потом Ленка пила из бутылки, ела чищеные перезревшие огурцы, макая их в соль, высыпанную прямо на стол, хрипло смеялась, ругалась, передразнивала кого-то, а натешившись таким образом, завела жалобную песню про коногона, растрогалась, заплакала и сказала:

«Эй ты, шкварка! Иди поешь».

Я ответил, что не голоден.

«Брезгуешь, мерзавец? Ты гляди, какой фу-ты нуты… А я, чтоб ты знал, аккуратнее всех вот тут в селе хозяек. Думаешь, я родилась калекой? Дудки! Я до войны шахтеркой была, плитовой. Я одной рукой груженый вагон переворачивала, чтобы ты знал, пока пальцы не прищемило. И кавалеров имела — закачаешься! А платья носила… Тут сроду никто таких не носил: маркизетовые, насквозь просвечивались!»

Она вздохнула, кинула бутылку под лавку и запела слабеньким хриплым голосом:

Ночка-х тьома, тьомная-х, Ночка тьомная-х, тьомная, Освящают хвонаря…

Я уже давно заметил, что взрослые любят рассказывать мне про свои мучения и всякие нелады — словно мусор в корзину высыпали, совсем не думая о том, для чего мне все это знать… А рассказав, бывало, веселели, обновлялись словно: «Ну вот, будто аж полегчало…»

Солнце заглянуло в окошко, заплывшее красной гущей, бросило на неровный пол холодный луч закатного зарева. Под верстаком завозились и запищали мыши — дрались, видно, за какую-то добычу. Ленка снова захлипала и захрустела огурцом — я еще никогда не видел, чтобы человек ел и плакал… «Пьяная она, — подумалось мне, — лучше бы уйти отсюда. Но куда я теперь, на ночь глядя, денусь?..» И начал устраиваться на верстаке.

На дворе, совсем недалеко, затрещал мотоцикл, чихнул под окнами и умолк, а вслед за этим в хату вошли двое немцев — в касках, с автоматами на груди, в мятых, полосатых от пыли френчах.

Ленка быстро смела со стола объедки прямо на пол, пошлепала ладонью по лавке возле себя и, юродиво улыбаясь, промямлила: «Проходите, господа, ком-цурик, зенензи зих возле барышни!..» Немцы что-то сердито застрекотали меж собой, заглянули в боковушку, но, не увидя меня со света, только брезгливо поморщились. Потом один из них подошел к венику, стоявшему у печи, швырнул его сапогом на средину хаты и показал Ленке, чтоб подмела, а второй, с перебинтованной левой рукой — из рукава выглядывала только круглая грязная кудель, пропитанная кровью, — выбил автоматом два верхних стекла в окне, сел на лавку и осторожно положил на стол раненую руку. Он был еще совсем молоденький, года на четыре старше меня, и осматривал хату удивленно-вопросительным взглядом загнанного щенка.

«А что, болит рученька, котик? — подсела к нему с веником Ленка. — А-я-яй, какая беда… Русский Иван пух-пух, а теперь болит… Это еще хорошо, что не сюда (она постучала пальцем себе по лбу), а если б сюда — афидерзейн! Га? Ты хоть немножко по-нашему кумекаешь или совсем ни бум-бум?»

Немец расстегнул китель на груди, осторожно вложил туда грязную кудель, потом наклонился к Ленке и здоровой рукой наотмашь ударил ее по лицу. Она выпустила веник, прижала к щеке искалеченную ладонь и сказала: «Дурак ненормальный из сватовской психиатрички. Я тебе, выродок, в матери гожусь, а ты… коротышка несчастный. Попался б ты мне в шахте… Собака!»

Она стояла посреди хаты выпрямившись — высокая, не по-женски крутоплечая, и я поверил в тот миг, что Ленка и вправду могла когда-то перекинуть вагонетку одной рукой.

«Verfluchte Schwein…»[5] — бормотал немец, покачивая раненую руку.

Ленка накинула платок и, не оглядываясь на меня, сказала: «Выскакивай через сенешные двери, а то это такие подлюки, что убьют, как найдут».

«Reite dich oder ich frasse dich! Weg! Verfluchte!»[6] — закричал немец, подумав, наверно, что она его до сих пор ругает, и схватил автомат.

В это время в хату вошел другой, неся охапку бутылок и два ранца за плечами.

«Los, los!»[7] — крикнул весело, блеснув золотым зубом, и замахнулся на Ленку ногой, но не ударил: неудобно было.

Я выскользнул в сени. Следом за мною, согнувшись и держась обеими руками за грудь, вышла Ленка.

«Дулом ткнул, гад, — сказала, улыбаясь так, как это делают мужчины, когда у них что-то болит, и свернула за хату. — Айда, пересидим где-нибудь, может, они нажрутся да и уедут…»

Однако немцы, похоже, и не думали уезжать. Не дозвавшись Ленки («Матка! Матка!»), они сами вытащили из колодца воды, разделись догола и, крякая по-утиному, стали мыться прямо посреди двора.

Вечером к ним пришли гости — мотоциклисты из других дворов, тоже с бутылками (прислушиваясь к разговору, я понял из отдельных знакомых мне слов, что эти двое были на передовой, теперь их поздравляли со счастливым возвращением), и началась пьянка — крик, свист, песни, из выбитого окна тянулся сигаретный дым.

Вскоре вся компания высыпала во двор. Слышно было: спорили, кто лучший стрелок — Горст или Фридрих. Раненый вынес из хаты какой-то пакет и бросил на землю, сказав: «Das ist unsere Trophäe»[8].

Немцы умолкли, присели на корточки вокруг пакета и вдруг дико взревели:

«Bravo, Fridrich!»[9]

«Das ist aber fein!»[10]

«Ein Moment, ein Moment!..» [11]

Один из них метнулся в хату, вынес деревянную лопату, на которой сажают хлеб в печь, и все вместе, хохоча, принялись что-то мастерить.

«Что они затевают?» — спросила Ленка, сидевшая до сих пор молча и неподвижными глазами глядевшая прямо перед собой.

«Будут мериться, кто лучше стреляет», — сказал я.

«Попался бы ты мне в шахте, — пробормотала она, растирая грудь, — я б тебе…»

И вымолвила такое похабное наказание, какого я еще не слышал…

вернуться

4

Примистка — деревянная кровать без спинок.

вернуться

5

Проклятая свинья!

вернуться

6

Замолчи, а то хуже будет! Вон! Проклятая!

вернуться

7

Живей, живей!

вернуться

8

Это наш трофей!

вернуться

9

Браво, Фридрих!

вернуться

10

Вот это здорово!

вернуться

11

Одну минутку, одну минутку’.,