Выбрать главу

…Он вернулся в тот вечер с работы невеселый, умылся, вычесал гребенкой опилки из чуба и, отказавшись от ужина, пошел в сарай, где стоял его верстак, а на полу было по колено пахучей желтой стружки. Однако за работу, как это было всегда, не принимался. Сидел на скамеечке у окна, по очереди брал в руки инструменты, рассматривал их, гладил ладонью и ровненько складывал в кучку. А когда к нему вошла бабуся Марфа спросить, что случилось, рассказал.

Под вечер, когда они с дядьком Быбом допиливали последний осокорь и торопились, к ним подъехал на линейке наш сосед Данило Птаха. Остановив коня, достал из кармана новенькой кожаной тужурки длинную папиросу и закурил, попыхивая дымом и прищуривая глаз то на отца, то на дядька Быба. Потом спросил: «А кому из вас, мужики, соб’сно го’ря, легче — тому, кто внизу, или тому, кто вверху?»

Дядько Быб молча тянул пилку (он и на посиделках, бывало, если обронит слово-два, то и хорошо), а отец сказал, вытирая пот со лба:

«Тому, кто спрашивает…»

Птаха перестал сосать папиросу, вывернул на отца вверх один глаз и медленно произнес: «Что-то у тебя, Демьян, соб’сно го’ря, ума много стало. Гляди, как бы не урезали…» — хлестнул коня и поехал.

Тогда дядько Быб сказал: «Ты, Демьянушка, не трогал бы его, так оно и не воняло бы б…»

А через несколько дней отца увезли в Полтаву.

Я даже не попрощался с ним, потому что он не велел меня будить, только поцеловал сонного и сказал матери и бабусе: «За сыном присматривайте, пока меня нет…»

Помню, что дядьки в этот день пробыли у нас до сумерек. Быб сложил в кадку инструменты отца, завернув их по одному в промасленные тряпочки, и сказал: «Если что… то целенькие будут, пригодятся, словом, а если… то продайте или еще как. Струмент добрый, в золотых руках был…» А дядько Марко посадил меня верхом на плечи и бормотал: «Если уж Демьяна, тогда и меня можно и… и…»

Когда же наступила ночь, дядьки поднялись, Марко задержался у порога: «Кто ж теперь меня подстрижет, а?»

И только тогда я понял, что отец не просто поехал куда-то, что его уже не будет, наверно, никогда, уткнулся лицом в бабусин фартук и заплакал.

Длинной была та осень. Днем дожди, по ночам ветер гудит в берестах посреди двора и рвет ворота, будто вот-вот сорвет их с петель. А вечера тоскливые, как поминки. Посидим немного при свете в сумерках, протопим печку и ложимся. Бабуся на печи стонет, молится шепотом, мама вздыхает и смотрит в потолок жутко-блестящими в темноте глазами (из школы ее выставили), и она отдала мне свои книжки играться, а мне все слышится, что в боковушке кто-то есть и рубанок будто шепчет: «ч-ши… ч-ши…»

Когда подморозило и дорога стала лучше, мама, если не было метели, шла с какими-то бумагами — сочинялись они по нескольку раз и по нескольку раз переписывались — в район и возвращалась уже под вечер, уставшая и равнодушная ко всему.

«Ничего из этой писанины не выйдет», — говорила она бабусе.

А однажды, уже весной, вернулась домой веселая и словно помолодевшая.

«Налаживается что-то. Обещают написать ходатайство в высшие инстанции», — сказала бабусе. Ко мне же с тех пор стала внимательной, нежной, даже играть со мной и сказки читать вечерами начала. А как запоздает, бывало, придет, когда уже свет зажжем, то хватает меня на руки, целует в щеки, в лоб, в глаза, больно прижимает к себе, как ненормальная сделалась.

Бабуся Марфа сначала радовалась этому — ей все казалось, что мама безразлична ко мне, раз даже сказала про нее шепотом дядьку Марку так, что я услышал: «Не женщина, не мать, прости господи!» Потом стала смотреть на эти нежности с каким-то страхом, а то и затаенной злостью. Я не понимал, что случилось, но тянуться к маме с той легкостью и доверием, как прежде, перестал. А однажды, когда она одевалась перед уходом, стоя у зеркала, бабуся спросила у нее, словно между прочим: «К чему это ты, Наталка, так наряжаешься — в гости к кому идешь, что ли?..»

«Что же мне, в лохмотья одеваться?» — удивилась мама, и я видел в зеркале, как она покраснела, а рука с ваткой, обмакнутой в пудру, вздрогнула.

— Я-а-асно… — сказал Котя, соскочил с саней и пошел рядом. — С кем же она ум… ум… снюхалась?

— Ко-стя!.. — укоризненно глянул на него Калюжный, но я не понял почему, и охотно ответил:

— Кто знает. Говорила бабуся, что с кем-то из города.

Мне стало холодно, может, потому, что засиделся в санях, а может, потому, что в груди, только начал рассказывать, ожила знакомая зябкая дрожь. Такое со мной уже было — у Меланьи, когда запустил молоток в старого Личака. Должно быть, у меня и вправду какая-то болезнь…

— Та-ак… — произнес Котя, поглядывая на Калюжного. — Ну, с матерью все понятно… А с отцом — что-то не то, брат. Что-то тут бабуся твоя не договорила, или же ты забыл. Как это так: раз-два, и нет человека! Не-ет, такого не может быть. Правду я говорю, Михал Васильич?

Калюжный опустил голову и молчал, подергивая вожжи.

— А если это правда, — распалялся Котя, — тогда… Вот он рассказывает, Михал Васильич, про этих двух отцовских товарищей, и выходит, что они люди. А по-моему, кугуты[16]! «Кто меня подстрижет…», «Тогда и меня можно…» Ну, не кугуты? Да я… я голову сверну каждому, кто хоть пальцем шевельнет против честного человека, если я знаю, что он честный, тем более мой друг, работяга, напарник! Ну? Ах, черт! Шапки поснимали… Разве ж это люди, а? «Человек — это звучит гордо!» А? К-кугуты!

Калюжный невесело усмехнулся.

— Вы, Костя, рыцарь… Но рыцарь без щита. Хотя и это славно, и это прекрасно…

У леса сугробы стали выше, дорога пошла вдоль кустарника, придавленного к земле тяжелыми глыбами мерзлого снега. Из-под кустов зияли круглые черные норы — лисьи и заячьи ходы. На опушке в стороне от дороги сновали какие-то люди, копались в сугробах, как воронье, там, в степи.

— Что они делают? — спросил я.

Котя и Калюжный переглянулись.

— Убитых ищут, — сказал Калюжный. — Ночью тут был бой…

Мы поравнялись с машиной, которая стояла на дороге и потихоньку гудела, чадя из-под кузова голубым дымком. У открытой дверцы кабины, в которой, положив на руль большую тетрадь, сидел офицер в новенькой шинели и быстро писал, толпились солдаты, листали на ладонях истрепанные документы и докладывали:

— Миленький Петр Федорович, номер книжки 3462800, год рождения 1922, рядовой…

— Хараша-а-а… — причмокивал толстыми губами другой солдат в сбитой на глаз шапке, разглядывая карточку. — Да-a, с такой не мешало бы и пошшикотацца, га-га!..

— Скотина ты, Петров, животная. Вот…

— А че?

— Да ниче. Давай улепетывай…

— Ну ты!..

— Д-дура!..

— Прекратить базар! — крикнул из кабины офицер. — Следующий.

— Дятлов Иннокентий, номер книжки…

— Сердитые хлопцы, — невесело улыбнулся Котя.

— Такая работа… — сказал Калюжный.

В лесу стояла храмовая тишина. С деревьев неслышно, словно белые птицы, спархивали и садились на сугробы пушистые, легонькие гроздья снега; сквозь голые ветви чуть наискосок светило солнце, тут и там зияли на стволах свежие нежно-желтые зазубрины от осколков, и казалось, что эти раненые деревья потихоньку стонут, обласканные теплыми в затишке лучами.

Оставив лошаденку на опушке — она сразу же подломила задние ноги, словно присела, и опустила голову, — Калюжный с Костей, проваливаясь в сугробах, пошли искать сухостой.

— А ты, Харитон, побегай вокруг саней да погрей-c., — сказал мне Калюжный, улыбаясь так, что я аж вздрогнул: в его улыбке было что-то очень знакомое, родное мне, по забытое, точно снилось когда-то давно, давно…

вернуться

16

Кугут (презрит.) — равнодушный, бездеятельный человек, «моя хата с краю».