Пора мне идти.
Достаю из сундучка одеколон, поливаю носовой платок и замечаю, как на щеке у деда шевелится черненькое дупло, вывернутое когда-то больным зубом: смеется. Въедливый — страх! И я знаю почему.
Прежде, бывало, только вечер наступит, так он и заводит: про то, как ему в австрийском плену жилось, какие там пироги пекут да как там хорошо из-под коров вычищают. А уж как зима придет, как завьюжит, я и с печи не слезаю. Сижу, пою с дедом колядки разные: он — басом, а я — альтом:
А теперь кончилось. Теперь я… сам ведь говорит? парубок…
Иду к двери, а он:
— Вот как женишься на той вертихвостке, так кислички тебе, внучек, не только сниться будут, а еще и мерещиться.
— Деда, перестаньте, — прошу я.
— …потому как эта девка из той пыли, что черти на дорогах крутят!
— Просто у нее крепкий характер, — говорю спокойно, лишь бы поскорее вырваться из дома.
— Ну да, — бубнит, — и тюрьма крепкая, да черт ей рад…
А, хватит. Хлопаю дверью и выхожу.
На дворе пахнет молодыми листьями осокоря, а с грядок тянет теплым перегноем, прошлогодним бурьяном и мокрой золой. Сад уже отцвел и густо укрыл землю белыми лепестками. Ветер каждый день понемногу выгребает их на дорогу, а если ночью идет какая-нибудь заблудившаяся машина, они розовым валом катятся за нею следом до самого моста, а там падают в реку.
По ту сторону дороги, где-то далеко в степи, за садами, трепещет красное зарево: то присядет до самой земли — и тогда в селе становится по-ночному темно и глухо, то вновь взлетает вверх до Стожар, подкрашивая молоденькие осокорчики красным мелом, — видно, трактористы старую солому жгут.
Иду в самый конец сада, к оврагу, и уже издали вижу белую фигурку на меже нашего огорода и соседского. Это — Соня. Ждет… Мне кажется, что я раздаюсь в плечах, и шаг мой становится тверже, и что вроде бы я вот-вот взлечу. А голоса — голоса вдруг не хватает…
— Соня, — бормочу шепеляво и противно, — это ты?
— Нет, это не я, — отзывается она и тихонько смеется. — Это ведьма.
Потом крепко берет меня под руку, слегка налегает на нее теплой упругой грудью.
— Идем, я тебе снег покажу, — воркует на ухо. — Там, в овраге.
Мы спускаемся с кручи в черную холодную пропасть, поддерживая друг друга и хватаясь руками за мокрые, крепкие стебли. В овраге и вправду пахнет талым снегом, — точно кора усохшей ольхи, а под ногами что-то гудит и поскрипывает.
— Гляди, — говорит Соня, запрокидывая голову и щекоча мой подбородок горячими губами. — Ну что, а ты не верил…
В небо снова вырвалось зарево, и в овраге посветлело настолько, что мне становятся хорошо видны Сонины глаза. Они какие-то странные: будто и испуганные немного, и смеются. У меня немеют ноги, делаются, как тряпочные. А голова клонится, клонится…
А что, думаю, как я ее поцелую, а она мне пощечину влепит? Бывает же так. Вон и в кино показывают… И шея перестает гнуться, словно ее судорога сводит.
А Соня уже и не смеется, и глаза прищурила так сердито, что… Нет. Пусть лучше в другой раз.
Вот так и торчу столбом возле нее, не зная, что и сказать, пока она не заговаривает:
— Миколка, давай я будут падать, а ты меня держи. А ну, удержишь?
— Ого, еще как! — вскрикиваю, хватаю ее за тоненькую талию, но вдруг оскальзываюсь и со страхом и отвращением к себе чувствую, что вот-вот шлепнемся в грязь.
А она сердито вырывается из рук и, как кипятком, ошпаривает меня злым взглядом:
— Пусти! Силач…
— Поскользнулся, — мямлю, — разве я виноват, что тут скользко?
Соня упрямо отворачивается и молчит. А у меня перед глазами возникает дед Лаврин, шевелит черным дуплом на щеке, ухмыляется. Может, он и вправду сказал, что — кислички…
Воспоминание о дедушке придает мне смелости.
— Ну, — говорю, — раз так, то что ж…
Берусь рукой за куст и, тверже, чем нужно, упираясь ногами в кручу, лезу вверх.
— Миколка, а я? — жалобно шепчет Соня.
И от этого шепота у меня мутится в голове, а сердце начинает вызванивать, как колокол. Прыгаю вниз, сердито хватаю ее за плечи и с разгона целую в шуршащий холодный платок.
— Что же ты… аж за ухо, глупенький… — выдыхает Соня и смеется как-то покорно и ласково. — Идем, здесь уже холодно.
Я не помогаю, а почти выношу ее вверх на руках. И силы у меня, как у вола. Оглядываемся на то место, где только что были. Там белеет снег.
— Вот чудно, — говорит Соня, вздыхая, — кругом сады цветут, а там — снег…
— Туда солнце не достает, — поясняю. — Да еще он и землей был прикрыт. Теперь растает.
Идем к дороге, на лавочку, что у нас под хлевом. Соня дрожит, жмется к плечу и дышит мне за воротник.
— Ты не замерз? — спрашивает.
Я изо всех сил сжимаю зубы, чтобы не трястись, а ей говорю:
— Да б-будто нет…
В степи еще сильнее разгорелось, и на грядках, у кого уже вскопано, красно выблескивает влажная от росы земля, а в бороздах, как снег в овраге, белеют опавшие лепестки. Листья в садах еще только проклюнулись, поэтому в ветвях густо мерцают мелкие, словно роса, зеленоватые капельки: это завязь.
— Вот если бы мне такое монисто, — говорит Соня, — сроду бы не снимала…
— Купим, — обещаю уверенно. — Вот как только выучусь на шофера, так и купим.
— А я тебе буду рубашки вышивать. Красивые-прекрасивые, лучше, чем в магазине!
Соня вдруг останавливается, тянется на цыпочках к моему лицу и потихоньку, обеими ладонями, наклоняет мою голову. На какой-то миг я вижу ее сухие требовательные глаза и слышу стыдливый шепот:
— В сто раз красивее… милый… в тысячу!
А дальше уже ничего не вижу и ничего не слышу…
Потом мы еще долго сидим на лавочке между осокорями, не расплетая объятий даже тогда, когда мимо нас на Полтаву мчат машины — завтра воскресный базар — и шоферы кричат из кабин что-то веселое, поощряющее и бесстыжее.
Расходимся далеко за полночь, едва переставляя занемевшие ноги и неся на губах сладостную жгучую жажду.
На пороге я еще немного задерживаюсь, прислушиваюсь, как Соня щелкает засовом и тихо, наверно, чтобы не разбудить мать, закрывает дверь.
И тут вдруг слышу в саду у нас: хрусть, хрусть — ветки под ногами. Из-за хлева выходит дед, в стеганке, с вилами. А над деревьями синеет, клубится дым.
— Ну-ка, ухажер, помогай окуривать сад, не то завязь пропадет к чертям.
Я опрометью бросаюсь в сад, нагребаю пятернями валежник, опавшие листья и раскладываю огонь возле самой межи, чтоб тянуло дым и на Сонин сад.
— Да не там, ближе к хлеву раскидывай! — сердито кричит дед.
— Ничего, — отвечаю так, как он меня учил, — будет у людей — будет и у нас…
А сам думаю: за чем бы это сегодня забежать к соседям, — до вечера ведь просто не дотерплю, не доживу…
В СУМЕРКАХ
Темнеет в нашей хате рано, особенно зимой. Это потому, что лес под боком. Еще на верхушках деревьев рдеет наледь, а меж стволами и в занесенных снегом кустах уже проступают тени, лезут в окна и застывают по углам — немые и холодные. Хата сразу становится меньше, потолок ниже.
Тревожно гудит лес, вызванивая ледяными оковами, стучат обмерзшими коготками по земляному полу куры в сенях и, высвистывая крыльями, взлетают на насест.
Управившись во дворе, мать пропихивает в дверь вязанку соломы и бросает ее возле печки. Солома ежится от изморози и пахнет стужей. Доливку[17] омывает холодная волна.